XIX

века, понимали ли они, какое сокровище держат в руках, разрезая странички свежего номера журнала?!.. Шел 1856 год, позади была Крымская война, настроение было приподнятым, в журналах публиковались лучшие произведения русских писателей, то, что позже станет нашей национальной гордостью, отечественной классикой… Накануне выхода в свет журнала цензор В. Н. Бекетов подписал разрешение на выпуск отдельного издания «Свадьбы Кречинского» в количестве 1000 экземпляров — это и был первый литературный гонорар Александра Васильевича. 1856 год оказался как-то по-особенному связан для него с памятью о Луизе. 18 августа Александр Васильевич записал в дневнике: «Ходил пешком в Лефортов. Там один, далек от шума столько, сколько далек и от честолюбия — тихо и благоговейно, в сокрушении сердца, приник я к холодному мрамору, на котором вырезано имя, еще глубже нарезанное в моем сердце, и просил милого друга о мирном, тихом, уединенном и полезном окончании жизни». 25 августа: «Встал в 7 часов, — в 8-м отправился пешком в католическую церковь — нынче имянины моей милой, тысячу раз милой и дорогой Луизы». Писатель-краевед М. Фехнер вычислила маршрут, которым Сухово-Кобылин всегда ходил на Введенское (Немецкое) кладбище, где была похоронена Луиза: «Спустившись по Страстному и Петровскому бульварам до Трубной площади, он поднимался в гору и Сретенским бульваром доходил до Мясницких ворот. Вероятно, он всегда бросал взгляд на стоявшее здесь здание почтамта, от которого дилижансы отправлялись за границу, куда он мечтал поехать. Он сворачивал к Разгуляю: Доброслободским и Аптекарским переулками добирался до Лефортовской площади; перейдя мостом через Яузу и миновав Военный госпиталь, монументальное здание

XVIII

века, и церковь Петра и Павла на Солдатской (

XVIII

век), он приходил к Синичкину пруду, за которым было расположено иноверческое кладбище, до сих пор в просторечье именуемое Немецким». Этот путь можно повторить и сегодня — почти так же, как делал это Сухово-Кобылин… Накануне дня своего рождения, 16 сентября, Сухово-Кобылин сделал такую запись: «Завтра мне 39 лет. Уходят года, уходят, уходят. 39 лет на свете. Что я сделал? Мало, страшно мало и какую организацию растратил я по мелочи… Относительно умственной деятельности — в начале 1852 года начал писать Пиэссу… Десять лет совершенно пропали, т. е. с 24 летн(его) по 34-летний возраст, до 24-летнего возраста я написал — рассуждение на золотую медаль, несколько стихотворений, „Послание к Маркизе Зорь“, „Аттестат“, „Ктеона“, „Ночь на Этне“, с 24-х лет перевел несколько отрывков из Жан Поля (Рихтера). На 30-м году моего возраста начал перевод Гегеля, который вначале делал мне огромную пользу. Надеюсь его кончить этим годом. Страшная лень. 9-ть лет переводил один том. 34-х лет начал писать „Кречинского“, 37 его кончил, 38-ми дал его на сцене и в конце 39-го начал писать его продолжение и оканчивать перевод Гегеля… И главное, пришел к полноте сознания, понял значение жизни и понял, как надо жить. Если и перенесены мною страшные муки, то муки эти и довели меня до ясного понимания жизни и ее цели… Жизнь моя есть явное исключение из всей окружающей меня Среды, Страны, Государства и мира (Русского). Если я еще не в себя ушел, то я во всяком случае уже к себе пришел». После встречи Сухово-Кобылиных с графом Паниным время тянулось, кажется, еще медленнее, как это бывает обычно, когда за обнадеженностью не следует, в сущности, ничего определенного. Панин не мог простить Сухово-Кобылина, посмевшего в обход всесильного министра юстиции обратиться к царице. «Все обстоятельства, рассматриваемые отдельно и взятые в совокупности, — писал Панин в документе, — не составляют улик, требуемых законом, к оставлению Сухово-Кобылина в подозрении ни по предмету принятия участия в убийстве Деманш, ни в подговоре людей своих принять это преступление на себя, а заключают лишь одни предположения, ни на каких данных не основанные». Таким образом, преступление квалифицировалось как нераскрытое, дело было завершено, подозрение с Александра Васильевича снято, а крепостные освобождены. 25 октября 1857 года Государственный совет вынес окончательный приговор, а 3 декабря Александр II утвердил его. Спустя время это решение было «затеряно писцом в пьяном виде вместе с парою сапог». Великий Слепец Судьба, подобно генеральше Шмурло, согнула два пальца «со внедрением между ними третьего и присовокуплением слов: „Накося, выкуси“». Но не Александру Васильевичу — хотя он был убежден тогда в том, что именно ему. Графу Панину и всем тем, названным и непоименованным, кто на протяжении семи лет пытался сломить волю человека, но лишь укрепил ее… И так, под этим периодом жизни Александра Васильевича была подведена итоговая черта — завершилось дело об убийстве Луизы, «Свадьба Кречинского» шла в Малом и Александринском театрах, закончился (правда, не так, как хотелось Сухово-Кобылину) срок опеки над Выксунскими заводами. Для того, чтобы рассчитаться с долгами, пришлось продать купцу Ситникову Воскресенское, с которым было связано так много радостных и печальных воспоминаний. В Кобылинке был построен сахарный завод, который, как надеялся Александр Васильевич, должен был принести семье немалую прибыль. «Я продал первый мой сахар 95 пуд. за 766 р. ср. Я в гордости и величии чувствовал самодовольство…» — записал он в дневнике в декабре 1857 года. Впоследствии завод пришлось ликвидировать — он не выдержал конкуренции, а пока Сухово-Кобылин испытывал «самодовольство» не только от торговли сахаром, но и от забот о своих лесах, которые он усердно насаждал. В апреле 1858 года, находясь в своем имении, Сухово-Кобылин запишет в дневнике: «Федор… привез известие, что оправданные преступники приехали в Чернь. Это известие привело меня в страшное волнение: мне казалось, что я дышу тем же самым воздухом, который был у них в легких. Мое настроение — оставить имение и переселиться за границу. Я дал приказ, чтоб их не впускали в имение… У самого шоссе встретил этих страшных людей и немедленно отправил их в стан. И, наконец, 4 апреля отправил Горина в стан отвезти этих людей в Казельскую». Теперь уже ничто не держало Сухово-Кобылина дома, в России. Ему хотелось ненадолго съездить во Францию, после оправдательного приговора это стало возможно. 7 апреля Сухово-Кобылин записывает в дневнике: «Встал рано. Разбирал свои бумаги и пьесу. Что-то будет из этой? С Лавровым отправился в Гражданскую палату. Совершил запись — выдал ему 2500 р. Потом поехал к губернскому предводителю — потом в губернскую канцелярию за паспортом — назначено в 2 часа могу получить. Оттуда к Архиерею; разговор с ним — его пристрастие к славянофилам. Воротился в канцелярию губернатора и в 3 часа получил свой паспорт!!!.. Вот она свобода! Приветствую тебя, чудесное создание, любовница моя, неверная, но вечно милая любовница. Жизнь всю желаю. Зачем только на моем сорок первом году дала ты мне первый поцелуй. Смотри, он теперь почти холоден. Ласки мои не жгучи; зачем не явилась ты тогда, когда жаждал я тебя… когда день и ночь звал я тебя и ценою мучений и ценою трудового пота — я бы еще более, еще вернее, еще крепче и долговечнее любил тебя. Может быть, это и так. Потому что теперь еще глубже, интенсивнее люблю я тебя. Теперь же не променяю я тебя ни на какие блестки, ни на какую внешность. Теперь я обручаюсь с тобою, свобода моя, свободушка, и клянусь по гроб быть тебе верным слугою, рабом, другом, — всем-всем, чем только дышит еще мое сердце». Глава 3 «…ПРАВДА ВМЕСТЕ С КРОВЬЮ» Подготавливая к печати «Свадьбу Кречинского», Сухово-Кобылин уже размышляет о новой комедии. 17 марта Александр Васильевич пишет: «…Разбирал свои бумаги и нашел все и Старые сочинения… Весь вечер сидел читал. Есть вещи отличные — жару и юношеского порыву бездна». Он мучительно ищет сюжет, он жаждет писать, но пока еще не находит «своей» темы… Любопытным представляется наблюдение В. М. Селезнева: «В июле 1856 года драматург читает только что опубликованную в „Русском вестнике“ статью прозаика и критика Н. Ф. Павлова о нашумевшей комедии В. А. Соллогуба „Чиновник“. Павлов блистательно опровергает декламации Надимова, главного героя комедии, о личной честности и неподкупности чиновников как радикальной панацее от продажного судопроизводства. Суть не в том, доказывает критик, чтобы громогласно назвать взяточников преступниками и заменить их честными судьями, а в том, чтобы изменить всю систему судопроизводства, нравственное воззрение, дающее „простор необузданности своекорыстных побуждений“. У взяток „есть своя история, география и своя теория. Это не отрывок, не клочок из жизни, а целая жизнь, благообразно устроенная и приведенная в систему на известных местностях“. Взятки, ставит Павлов социальный диагноз, „не причина, а следствие, не болезнь, а один из ее признаков“». Совершенно очевидно, что для Сухово-Кобылина эти рассуждения критика были отнюдь не теорией, а частью жизни. Его собственной. Глубоко ранящей. Тема, кажется, найдена. И вторая пьеса мыслится как продолжение «Свадьбы Кречинского». 29 августа 1856 года Сухово-Кобылин рассказал М. С. Щепкину сюжет новой пьесы, родившийся под явным влиянием дела об убийстве Луизы Симон-Деманш. Щепкину сюжет показался любопытным, он посоветовал Александру Васильевичу непременно написать пьесу, подарив автору историю продажи лубков, которая впоследствии вошла в текст «Дела». Так в последний день августа появились первые две сцены, спустя несколько дней — еще три. Работа началась. Александр Васильевич поселился в Кобылинке. К этому периоду относится характерная запись в дневнике: «Ездил в Степь (второе название Кобылинки. — Н. С.). Зачали косить рожь… овсы всюду удивительные… Густой дубовый лес с его черно-зеленой листвой обнимают кругом роскошными коврами овсы и гречи… Я ехал на Мисс Холо, которая одна из лучших лошадей, которых я видел, вкруг меня рыскал Люток. Вся Степь с лесами и полями и далекими деревнями — моя… Хорошо быть писателем, — недурно быть и владетелем…» Здесь, в имении, он подчинил свою жизнь строжайшему распорядку дня: управлял имением, вникая в малейшие хозяйственные заботы, переводил Гегеля, много читал, работал над новой пьесой, принимал гостей. Приезжали друзья из Москвы, бывали соседи-помещики, чаще других Афремов и Зыбин, проявлявший особый интерес к «семейному музею», устроенному в Кобылинке. 12 сентября 1856 года, после обеда с соседями, Александр Васильевич записал в дневнике: «…читал им статью Щедрина „Губернские очерки“ (из „Русского вестника“). Отличная вещь. Читал хорошо — не смеялся. Они умирали со смеху». Так прошел год. Александр Васильевич устроил свою жизнь в имении покойно и удобно, насколько это было возможно — прекрасная библиотека, просторный дом, живописные окрестности. Река Плавица служила своеобразной границей между усадьбой и деревней, крестьянам без особой причины не разрешалось эту границу пересекать, а когда Александр Васильевич жил в Кобылинке, крестьянским детям запрещалось не только шуметь вблизи дома, но даже ходить по лесу. Уже после революции крестьяне вспоминали: «Очень любил леса. Сам сажал, следил за деревьями. Ветку сломи — засудит». Но покоя, который обычно поселялся в его душе при общении с природой, по-прежнему не было — не было окончательного решения по делу об убийстве. Работа над пьесой шла медленно. Сухово-Кобылин сперва дал ей название «Дело», а потом, 23 июля 1857 года, возникло новое название — «Лидочка». Александр Васильевич записал в тот день в дневнике: «Мне нынче только в первый раз почудилось, что вторая пиэсса не будет краснеть пред первой». 17 сентября 1857 года, в день своего сорокалетия, Сухово-Кобылин пребывал в прекрасном настроении: «День отличный, яркий. Осеннее солнце всходило чисто и ясно и даже порядочно грело… Я его приветствовал, как мое солнце, ибо мне ныне сорок лет!!! Сорок лет — весь человек тут. Он выдал все из себя, что смог выдать, — он дал весь рост, цвел, отцвел, и его плоды начинают наливать. Нынешний год — есть, впрочем, уже результат моей жизни. Рассмотрим, он у меня двоякий: 1-е, мой завод — он уже стоит передо мною в своем всеоружии. Он сооружен мною — единственно мною, почти без средств… Я начинаю думать, что это один из лучших заводов в России. Этот завод ставит на ноги, даст мне независимое, мною самим созданное положение. Это мой материальный результат — я делаю себе этот подарок ко дню моих сорокалетних именин. 2-е: мои две пьесы Кречинский и Лидочка. Вот мой интеллектуальный результат. Как нарочно, нынешний день я обделывал едва ли не лучшую сцену из всего, что я писал, именно: сцену Муромского с Высоким лицом. Сцена четвертого акта и последняя сцена Лидочки также написаны нынешним годом. Вообще ab prima пьеса кончена — началась с 1 августа отделка набело. Вот чем обозначилось мое вступление в мой сорок первый год». И хотя в тот же день «завязалась мысль новой маленькой пиески — Хлестаков или Долги» (впоследствии это будет «Смерть Тарелкина» — мы вспомним тогда о двух вариантах названия, предшествовавших написанию), до завершения второй пьесы оставалось еще несколько лет. В дневнике постоянно мелькают записи: «Все утро писал пиесу…», «уделывал пиесу», «встал и сел писать пиесу — вдруг как прорвало… все ладится…» Александр Васильевич писал «Дело» (в конце концов он оставил это название) в общей сложности почти пять лет, с большими перерывами. «Теперь я сам понимаю и вижу, до какой степени всякое созидаемое постепенно созидается и что постепенность созидания, или, что называется, зрелость произведения, не есть только изложение внешнего, очень хорошего правила, а есть необходимость создания, т. е. необходимый закон созидающего, — написал он в дневнике, закончив работу над пьесой. — Дух, как и растение, не творит плода своего разом, и так называемая минута вдохновения есть акт зачатия, духовный coitus, за которым следует 9-месячная беременность… чтобы получился плод. Дух не может все вдруг сделать — и писатель, производящий сразу, предлагает публике сырой зародыш, а не зрелость плода своего». Однако уже в начале 1858 года Сухово-Кобылин решил прочесть пьесу Щепкину. Отзыв великого русского артиста был необходим Александру Васильевичу, верившему в абсолютный слух своего друга во всем, что касалось театра и литературы для театра. 30 января: «В 7 часов явился Щепкин. Чтение пиесы. 1-й акт прошел порядочно, во втором оказались длинноты в сцене чиновников. Третий прошел хорошо — сцена с Высоким лицом удалась и имела сильное действие. Четвертый прошел хорошо, из пятого читал только последнюю сцену, ибо первые не писаны. Впечатление почти то же, как и при чтении Кречинского в 1855 году ему же, Щепкину, т. е. почти за три года тому назад. Это вызвало его на рассказ многих анекдотов. Лег спать очень довольный». Из этой записи следует, что последняя сцена пятого акта написана в то время как ни начала, ни середины еще нет в помине. Но для Сухово-Кобылина подобная «схема работы» была естественной. Подлинный философ, он проводил определенную логическую связь, выстраивая сюжетную линию, поэтому писал фрагментами, блоками, не соблюдая последовательности событий, соединяя их потом между собой. И эта работа требовала от автора многочисленных возвращений к тому, что казалось первоначально целостным эпизодом — при соединении с общим замыслом необходимо было выверять, уточнять, отделывать заново то, что в конце концов представало завершенным драматургическим произведением. В докторской диссертации Е. Н. Пенской опубликованы большие фрагменты разрозненных частей «Учения Всемир» (то, что удалось спасти при пожаре). Восстановить целое по этим фрагментам очень сложно, но какие-то принципы философии Сухово-Кобылина, на которые он опирался в своем драматургическом творчестве, здесь несомненно прочитываются, позволяя видеть трилогию более объемно. Одной из ключевых в философии Сухово-Кобылина является идея экстрем. В разного рода заметках эта идея встречается постоянно и толкуется в полном соответствии с движением сюжета трилогии. «Столкновение людей, доведенных до края, характеров на краю бездны и есть цель моего драматического сочинения», — писал Сухово-Кобылин. И далее, отмечает Е. Н. Пенская, это положение «неожиданно разворачивается автокомментарием… на полях набросков к рукописи „Философия человечества“». К этому комментарию мы обратимся чуть позже. После чтения М. С. Щепкину Сухово-Кобылин еще с большей энергией занялся «уделыванием» пьесы, по десять часов проводя за письменным столом. И длилось это до тех пор, пока он не получил заграничный паспорт. В апреле 1858 года Сухово-Кобылин отправился во францию: «Вот она свобода!..» Весенний Париж был прекрасен, как может быть прекрасна только свобода. Александра Васильевича не угнетал больше судейский капкан, он чувствовал себя наконец-то освобожденным от унизительных и оскорбительных процедур. Париж навевал воспоминания — очищенные, светлые и чистые. Но так ли безоблачно все было? Здесь, под Парижем, на вилле Люшон, он впервые встретился с другой Луизой — своей дочерью, родившейся у Надежды Нарышкиной в 1850 году. «Сирота-воспитанница» Луиза Вебер. Надежда Нарышкина представила Александра Васильевича своему кругу и в первую очередь Александру Дюма-сыну, как старого доброго знакомого. Это ли не новые унижения для гордого, самолюбивого Сухово-Кобылина, надеявшегося, что начался новый этап его жизни? Да, скорее всего, он «упивался свободой… чувствовал себя молодым, полным сил», как пишет М. Бессараб. Но не показались ли все эти ощущения именно в Париже особенно иллюзорными? Не вспоминал ли с болью Александр Васильевич свою первую встречу с Луизой и все, что потянулось за нею — радость любви, ужас гибели возлюбленной, кошмар ложного обвинения, унизительность оправдания и самого Сухово-Кобылина, и «этих страшных людей»?.. И случайно ли именно здесь возникла мысль о том, что пора как-то устраивать свою жизнь, что настало время жениться?.. Еще два года назад, зимой 1856-го, Сухово-Кобылин записал в дневнике: «Вечером читал повесть Тургенева „Рудин“ — хорошая, добротная вещь — этюд весьма верный, изложен хорошо, но без блеска — умно. Вообще, начало пребывания в Кобылинке еще не оказывается благоприятно — какая-то во мне усталость, старость, руки опускаются, голова вяла и как бы высохла, лицо посунулось, волосы как-то редеют — во всем мне пахнет осенью — кажется, и ум тупеет. Часто подумываю о новой комедии, но решительно не навертывается сюжет и не шевелятся в уме типы. Перевод не двигается. Все кругом уныло, пустынно, отцвело и теряет лист. Кажется, прошла моя жизнь, частию растратил сам, частию расхитили ее и люди. Верно говорит Пигасов у Тургенева, что ничто так не досадно, ничто так не грустно, как поздно пришедшее счастье. Поздно!.. И мне придет ли оно когда?» Наверное, в этот момент в Париже Александр Васильевич осознал — должно еще прийти… Так или иначе, Сухово-Кобылин начал переделывать финал «Свадьбы Кречинского» по замечаниям Дюма, посещал оперу, драму (особое пристрастие он питал к маленьким парижским театрам), продолжал работать над «Делом», переписав весь третий акт. В начале сентября 1858 года он отмечает в дневнике: «отличная работа пиэссы», но уже несколько дней спустя сетует: «Пиэсса кажется мне худою». 29 сентября Александр Васильевич читает «Дело» своей знакомой и с радостью записывает в дневнике ее отзыв: «Это удивительное произведение. Это не вы написали — это не надумано — Это Сама вещь — вы были только орудие». В октябре Сухово-Кобылин отплыл на пароходе в Россию. Попутчиками Александра Васильевича оказались Апполон Григорьев и Алексей Потехин. Судя по дневниковым записям, эти новые знакомые скрасили долгое путешествие. Потехин прочел свою комедию «Пустоцвет» («миленькая вещь», — отметил Александр Васильевич), Григорьев — фрагменты путевых заметок. Кроме того, критик высоко оценил «Свадьбу Кречинского», о чем Сухово-Кобылин написал в дневнике: «Разговор о Кречинском… Первый литератор, отозвавшийся о нем хорошо как о литературном произведении». Год спустя, в статье, посвященной И. С. Тургеневу, Григорьев так отозвался о «Свадьбе Кречинского». «В литературе у нас, или, лучше сказать, на сцене (ибо эта вещь более сценическая, чем литературная), есть комедия, пользовавшаяся и пользующаяся доселе большим успехом… Несмотря на видимую казнь, всякому чуется в комедии скрытое симпатическое, или уж, по крайней мере, далеко не свободное отношение казнящего к казнимому. И это, по сознанию самого спорившего со мной приятеля, происходило не от игры актера: игра казалась нам довольно слабою, и мы оба хотели бы видеть в этой роли покойного Мочалова, и оба были убеждены, что смешной и до дикости странный, как светский человек, в первом акте — он был бы недосягаемо велик в двух остальных… Между тем и в бедном изображении, которое мы видели, была известная поэзия, и его окружала известного рода ореола. В казнимом всяким моральным судом отщепенце общественности были обаятельные стороны, способные прельстить и увлечь; симпатическое, или, по крайней мере, весьма несвободное отношение к нему автора проглядывало всюду: и в контрасте сопоставления с ним, господином, в безнравственности его холопа, его ученика в мошеннических делах, — и в рассказах о нем лакея, рассказах, в которых как будто нечаянно проглядывали блестящие свойства его натуры, и в подчинении его моральной силе всего окружающего, и в том, что честный человек, благородный малый, безуспешно с ним борющийся, представлен каким-то идиотом и поставлен раз, правда, но раз несмываемый, раз неизгладимый — не то что в комическое, в безысходно-срамное положение, — и, наконец, в исключительных словах общественного отщепенца, словах, которые почти что мирят с ним и в которых слышится не самоуничижение, а скорее вера его в себя, в свои обаятельные стороны». Но вот странность! В статье «И. С. Тургенев и его деятельность», из которой взята эта цитата, ни разу не названа ни комедия, ни персонажи ее, ни автор, и в воспоминаниях Апполона Григорьева нет ни одного упоминания о Сухово-Кобылине и об этой встрече на пароходе! Почему? Неужели ни личность Сухово-Кобылина, ни его чтение пьесы позже, в Петербурге, где по словам Б. Ф. Егорова, биографа Григорьева, тот «жил то ли в гостинице, то ли в меблированных комнатах (тоже фактически гостиница!) на Гончарной улице, близ Московского вокзала», не оставили никакого впечатления? А между тем Александр Васильевич 19 октября 1858 года сделал в дневнике весьма обстоятельную запись: «Вечером читал Григорьеву свою вторую пиесу. Мы уселись в плохом номере Клеевой гостиницы. Первое действие, отделанное почти вчистую, — прошло хорошо и ему понравилось. Особенно поразил его характер Ивана Сидорова — 2-е недоделанное (вполовину) скорее охладило — не понравились ему и сцены в канцелярии. 3-е прошло хорошо. Некоторые места он мне заметил, — например, при уходе Муромского слова: Прощайте, ваше превосходительство, превосходительство, потом и высокопревосходительство и проч. — назвавши это декламацией. В 4-м акте заметил то же относительно слов Лидочки: Старый шут закон и проч., — все это место. Катастрофическая сцена поразила его страшно — он выразился, что произвела в нем нервную дрожь. Относительно эпилога — советовал его сократить и, сделавши вводную сцену, подвести к последней. Вообще пиеса произвела тот эффект, который я ожидал. Стало, пиеса удалась!!! Он умолял меня писать и ругал машины, которые отвлекают меня в другую сторону. Мы подружились — я был наэлектризован». Как странно, как неожиданно, как, в конце концов, обидно!.. Неужели эти эмоции были лишь односторонними? Но тогда оказывается, что все мы, кто в разное время пытался создать портрет Александра Васильевича Сухово-Кобылина, глубоко заблуждаемся, представляя его себе как человека исключительно гордого, самолюбивого, вспыльчивого, резкого, принципиально отделяющего себя не только от «толпы обывателей», но и от «класса литераторов»; человека, который на протяжении всей жизни ни в ком и ни в чем не нуждался… А он способен был ощутить себя «наэлектризованным» от того, что его произведение нравится (не Бог весть кому, а все-таки Щепкину, Григорьеву!), он жаждал дружбы, любви, понимания, на которые мало кто был способен из его окружения. Впрочем, может быть, дело не в бесчувственности, а в том, что люди не замечали в Александре Васильевиче этой острой нужды в дружбе, любви, понимании, потому и не запечатлели те моменты, которые были столь значимы в его жизни. И, может быть, никто из современников не почтил Сухово-Кобылина упоминанием в своих мемуарах именно из-за двойственности, которую в нем интуитивно ощущали? Да, наверное, он был человеком того типа, о котором говорят «неприятный господин». Так, к слову сказать, говорили и об Иване Александровиче Гончарове, в характере и внутреннем мире которого совмещались черты пронзительного писателя, строгого цензора и человека, страдавшего не только от пожизненного одиночества, но и от комплекса непонятости — достаточно еще раз вспомнить «третейский суд», отравивший отношения между ним и Тургеневым, и трагическую «Необыкновенную историю», историю взаимоотношений двух писателей, написанную очень талантливой, но болезненно-мнительной личностью в то время, когда мнительность уже обернулась манией. Но ведь и Сухово-Кобылин был бесконечно одинок и в любящей его семье, и в творчестве. Мы уже говорили о том, что Александр Васильевич очень рано принял на себя управление имениями и фактически все дела семьи. После того как опека над Выксунскими заводами не оправдала себя, Василий Александрович Сухово-Кобылин совсем удалился от дел, погрузившись в религию и внутренне отделившись от семьи. Этому, правда, предшествовал один эпизод. Василию Александровичу было уже за семьдесят, когда его сердце пронзила стрела амура. Он, едва не убивший свою старшую дочь, когда она хотела убежать из дома с «поповичем» Надеждиным, он, испытывавший неловкость от того, что гражданской женой его единственного сына стала модистка, «временная купчиха» Симон-Деманш, — влюбился в замужнюю мещанку Заварыкину! Законный супруг дамы сердца престарелого Василия Александровича сумел извлечь максимум пользы для себя из этой ситуации: потрясая письмами Сухово-Кобылина к своей жене, он грозил судом. Пришлось заплатить несколько тысяч отступного… С той поры Василий Александрович жил почти постоянно в одиночестве, в имении. Разумеется, он по-своему, вероятно, любил детей и внуков, писал им трогательные письма, но это было, скорее, внешней данью — внутренне Василий Александрович все больше и больше углублялся в себя. И постепенно все семейные дела сосредоточились в руках энергичного и делового Александра Васильевича; уже не одни только имущественные — он вынужден был стать отцом семейства. Единственный брат трех сестер, человек деятельный и рациональный, он уже одним чувством ответственности за семью неосознанно (а может быть, и вполне сознательно) давно принял на себя эту роль. И любовь к матери, отцу, сестрам, их детям невольно начинала носить характер отеческий, опекунский. В подобных чувствах человек не волен — они рождаются и крепнут сами, от образа жизни, от системы складывающихся отношений. Такой человек, как правило, ощущает себя мужчиной в самом высоком смысле слова: не мальчиком, мужем. И такой человек не может не ощущать себя особенно одиноким… Кто знает, не вспоминал ли Сухово-Кобылин строки из письма Елизаветы Васильевны, когда в 1858 году стал подумывать о женитьбе: «…поверь мне, ты не можешь жить один. Тот, кто это думает, ошибается — придут пожилые лета, за ними старость, многие верования исчезают, идеи успокаиваются; у тебя время сделало это уже отчасти и сделало слишком рано…» Но он оставался самим собой — гордецом, которому не нужна была любая невеста, только бы не оставаться в одиночестве. Сохранились свидетельства, что сестра Душенька пыталась сосватать ему одну из столичных красавиц, но Александру Васильевичу невеста не приглянулась. Зато он заинтересовался письмом своей бывшей возлюбленной, Анжелики Голицыной, нашедшей ему, как казалось, достойную партию в Париже. «M-lle В. решительно прелестная особа, я очарована ею. Хороша, мила, остроумна, образована, проста, скромна, не любит света и выезжает только из приличия, чтобы доставить удовольствие своей матери, которой она, впрочем, объявила, что не желает выезжать на будущий год. Что касается внешности, то она подходит вам так же, как и с духовной стороны. Она хороша, очень хороша, даю вам слово, что все, кто ее видят, того же мнения. Чудесные черные глаза, брови темные и красиво изогнутые, очаровательные белокурые волосы, хороший цвет лица — кровь с молоком, хорошенький нос, хорошенькие зубы, наконец, прелестный общий облик». Девушку звали Мари де Буглон. В мае 1859 года Александр Васильевич вновь отправился в Париж и, судя по всему, протеже Анжелики Голицыной произвела на него впечатление. Правда, Сухово-Кобылин заметил в будущей невесте черты, о которых приятельница в письме не сообщала: Мари была, как и сам Александр Васильевич, подвержена резкой смене настроений, о чем он записал в дневнике: «Я уверен, что она зла и избалована… прескверный характер… экзальтированный и странный». Тем не менее роман завязался, 42-летний Сухово-Кобылин увлеченно ухаживал за юной Мари де Буглон, не отдавая себе отчета в том, что с первых же дней знакомства инициативу взяла в руки мадам де Буглон и постепенно, шаг за шагом, проводила в жизнь определенную «программу». Из дневника 16 июня (еще до обручения): «После обеда объяснение. Обещание не видеть ни дочь свою, ни NN» (за этими инициалами в дневнике Сухово-Кобылина скрывается, хотя и более чем прозрачно, имя Надежды Нарышкиной). Двумя днями спустя: «Был в 2 часа у Marie — она холодна… Я расстроен и нахожусь в каком-то чаду». На протяжении всего июня Сухово-Кобылина одолевали самые противоречивые чувства: то ему казалось, что он совсем не нравится своей невесте, то наступал период, когда он называл свою нареченную уже не французским именем, а просто Машенька… М. Бессараб предполагает, что баронесса де Буглон поставила себе цель женить Александра Васильевича на своей дочери: «Тактика мадам де Буглон отличалась необыкновенной продуманностью всех деталей. Она понимала, что важнее всего создать у Александра Васильевича представление о возвышенной и тонкой душе его невесты, тогда, при его деликатности и ласковом отношении к Мари, он будет бояться причинить ей огорчение. Жених должен был ни секунды не сомневаться, что невеста любит его всем сердцем, и вместе с тем ее любовь еще надо было заслужить; во всяком случае, Александр Васильевич болезненно переживал холодность Мари и без конца писал об этом в дневнике». Кто знает, такой ли «многоопытной злодейкой» была мадам де Буглон? Скорее всего, ею руководила обычная практичность, присущая внешне беспечным французам, когда речь заходит об имущественных и прочих материальных отношениях. Баронесса де Буглон хотела обеспечить свою дочь, выдать ее за человека достаточно опытного, богатого и, разумеется, делилась с дочерью собственным женским опытом — учила кокетничать, привязывать к себе. Такой ли уж это великий грех? Особенно если учесть, что Мари совсем не знала света, поскольку незадолго до того вышла из монастыря, где воспитывалась. Что же касается обещания не видеться с дочерью и Нарышкиной, полагаю, что подобное условие выдвинула бы в то время любая мать, выдающая замуж дочь. Вспомним рассказ о жизни Надежды Нарышкиной в Париже, когда она только приехала во Францию — вряд ли репутация ее была безупречной, кроме того, если и мадам де Буглон знала о том, что Луиза Вебер на самом деле является дочерью Александра Васильевича, значит, об этом знали многие. Или — Сухово-Кобылин был предельно честен и откровенен с матерью той, которую избрал спутницей жизни. Так или иначе, но помолвка состоялась, и в начале июля Александр Васильевич отправил подробнейшее письмо сестре Евдокии Васильевне и ее мужу М. Ф. Петрово-Соловово. «Дорогая Душа и Мишель. Наконец, наконец я женюсь. Это решено, твердо решено на этот раз… Вот уже две недели, как я обручен. Я очень внимательно изучаю личность и характер моей будущей жены, и чем больше я ее узнаю, тем больше люблю. Это натура довольно значительная и довольно сложная. По происхождению ее отец принадлежит к старинной и почтенной французской семье, уважаемой на его родине, где им принадлежит старинное имение. Ее мать эльзаска, из хорошей военной семьи — натура тонкая, деликатная, прекрасная музыкантша — женщина, любящая своих детей до неистовства, безупречного поведения, хотя она и овдовела двадцати восьми лет. Эта семья имеет приблизительно двенадцать тысяч франков ренты, которую мать всегда тратила на воспитание детей, воспитание довольно строгое, суровое: молодая девушка воспитывалась в монастыре L’abeille bois, одном из лучших заведений в стране. Она была прекрасной воспитанницей, усердной и прилежной в занятиях, но несколько упрямой. Она вышла оттуда три года назад и провела две зимы в Париже, посещая общество Сен-Жерменского предместья. Ей представлялось много партий, среди них одна очень богатая. Она всегда хотела выйти только за человека умного и благородного — кажется, в прошлом году ей говорили обо мне в самых лестных выражениях… Появившись здесь, я не слишком понравился этим дамам на первом вечере у мадам де Сегюр, а их дядя, господин де Сегюр, узнав обо всем, был крайне против этого брака. Но мы виделись несколько раз и сошлись — я старался понравиться и понравился молодой особе. При третьей встрече я рассказал все свое дело в России, и вовремя, так как на следующий день господин де Сегюр явился к ним с другой версией — роман в том виде, как о нем кричали в Москве, — и затем говорил об NN, — это был почти разрыв. Я откровенно высказал все, как было; навели справки в русском посольстве, там ответили, что я вполне порядочный человек, все это вызвало такой же шум и такие же сплетни в Сен-Жерменском предместье, как если бы это происходило в Москве. Тон задавала молодая особа. Наконец, две недели тому назад все устроилось и успокоилось. Молодая особа сказала мне: я знаю, что вы честный человек, и верю вам больше, чем всей вселенной. Что касается ее, то она человек надежный, и я надеюсь, будет честной женой. Я объяснил им откровенно свое материальное положение и чего я могу ждать в будущем, на что мать мне ответила: „Я понимаю, вы богач, стесненный в средствах… итак, надо ехать в деревню и не выезжать оттуда, пока не устроятся ваши дела. Я богаче вас, так как у меня ни одного су долга. Как только есть долги — человек беден; надо, чтобы Мари знала это и знала, что ей предстоит…“ …У меня ни гроша — они мне не позволяют брать ни экипажа, ни ложу, ни букетов — ничего. Мы ходим в Пале-Рояль завтракать или обедать за 3 франка с человека, с вином. Словом, я жду денег со дня на день, а они не приходят; я могу скоро оказаться в тяжелом положении… Ах, я забыл. К матери приходили сказать, что я мот и что у меня нет ничего, кроме долгов. Это мне было неприятнее всего… Она хочет вследствие этого так составить брачный контракт, чтобы ее дочь никогда не могла взять своих денег из Франции — у нее 150 т. фр. Она отговаривается тем, что в России возможна революция и ей хотелось бы, чтобы ее дочь во всяком случае была обеспечена капиталом. Со своей стороны я подозреваю, что это последствие того шума, о котором я упоминал. В конце концов, так как я никогда не рассчитывал на состояние жены, чтобы поправить свои дела, — я обойдусь без этого. Во всяком случае, для меня это служит ручательством, что брак, который заключает моя будущая жена, не является браком по расчету…» (курсив мой. — Я. С.) Почему-то никто из исследователей биографии Сухово-Кобылина не обратил внимания на этот факт — горький, жестокий. Пьянящее чувство свободы было недолгим, «дело», о котором Сухово-Кобылин поведал баронессе и ее дочери в третью их встречу, не завершилось ни в России, ни в Париже. Оно тянулось за Александром Васильевичем шлейфом — липким, скользким. Стоит ли удивляться тому, как вела себя с ним баронесса де Буглон? Стоит ли изумляться резким перепадам настроения не только у юной, чувствительной, воспитанной в монастыре Мари, но и у самого Сухово-Кобылина, то называвшего ее в дневниках Машенькой, девочкой, то раздраженно записывавшего: «Рано утром у Голицыных… Я признался, что Marie мне не нравится…»? Но вот, наконец, 19 июля из России поступили деньги, начались приготовления к свадьбе. 28 июля в дневнике Сухово-Кобылина появилась пронзительная запись: «Принесли от Делиля купленные материи… О годы, годы — прошли вы мимо и, как туман, стоите вы сзади меня. Среди нас бродят образы, лица прошедшего. Тихие лики смотрят на меня грустно — ветер и бури жизни оторвали их от меня — и вырвали вместе с ними и мое сердце. Туманный образ Луизы с двумя большими слезами на глазах смотрит на меня, не спуская голубых любящих глаз — и в этих глазах две слезы — на шее рана — в сердце другие раны. Боже мой, как же это я не знал, что я так ее любил. Прощай прошедшее, прощай юность, прощай жизнь. Прощайте силы, я бреду по земле. Шаг мой стал тих и тяжел». Этот поэтический, выраженный дневниковой прозой монолог почти мгновенно вызывает в памяти стихотворные строки, написанные шестью годами позже другим философом, дипломатом, поэтом Федором Ивановичем Тютчевым, надолго пережившим свою последнюю любовь, любовь запретную, не освященную церковным благословением, Елену Денисьеву: Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Друг мой милый, видишь ли меня? Все темней, темнее над землею — Улетел последний отблеск дня… Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня? Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня… Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня? (Е. Пенская справедливо обращает внимание на некоторое сходство Сухово-Кобылина и Тютчева вообще: «…оба не прочь подчеркнуть, что они не литераторы, и оба отличаются высшей степенью профессионализма, взыскательности к своей литературной работе».) Накануне венчания, 18 августа, Сухово-Кобылин записал в дневнике: «Взволновался — жизнь моя холостая кончается, — но я ее люблю». На следующий день Александр Васильевич встал, как всегда, очень рано, написал письмо родителям и отправился к невесте. Сначала поехали в мэрию, затем в католическую церковь, потом в православную. После завтрака молодые отбыли в свадебное путешествие. «В семь часов были уже по дороге в Гавр. Мое состояние было какое-то смешанное. С одной стороны, я… не мог ничего лучше желать, как иметь такую жену, как Маша, но меня мучат мысли о том, будто я до старости не могу быть ее мужем. Приближалась ночь, мы поужинали, я лег спать у себя, Marie пришла ко мне проститься» (курсив мой. — Н. С.). Да, он, несомненно, чувствовал, что счастье дается ему совсем ненадолго. Потому ли, что не верил в возможность счастья после всего пережитого, или потому, что обладал даром провидения? Кто знает… Нам доподлинно известно лишь одно: дело не кончалось, затерянное писцом решение словно вышло в свободное плавание в хаос самой жизни и продолжало плавать в воздухе, отравляя его. И в этих ядовитых миазмах созревала, крепла, уточнялась, обогащалась гротеском и элементами трагической буффонады вторая пьеса Сухово-Кобылина — «Дело». * * * «Кроме „Свадьбы Кречинского“ Кобылин написал еще две пьесы, не обнаружившие ни малейшего таланта; вместо сколько-нибудь живых лиц являются в них грубо намалеванные карикатуры, и единствнная цель этих жалких произведений заключалась в том, чтобы заклеймить господствовавшие у нас до пятидесятых годов порядки — хотя я убежден в том, если бы задумал автор изобразить порядки, пришедшие им на смену, то злоба его выразилась бы еще рельефнее. Шумскому очень хотелось бы (это было уже в конце шестидесятых годов) воспользоваться пьесой „Дело“ для своего бенефиса. „Как вам пришло это в голову? — спрашивал я его. — Разве вы не видите, что это полнейшая бездарность?..“ — „Конечно, вижу, отвечал он, тем не менее пьеса имела бы большой успех; у нас теперь публика не требовательна; выйди только актер на сцену, да скажи громогласно: „Все губернаторы дураки“, — так театр разнесут от восторга“». «„Дело“ как литературное произведение бесконечно выше „Свадьбы Кречинского“. Это бичующая страница дореформенных наших учреждений. С гоголевским приемом подходит автор к тому министерству, которым воротит выслужившееся Кувшинное рыло — Варравин. Весь произвол, вся слабость власти того времени выставлена во всей их неприглядной красе. Цензура лучше критики поняла всю важность обличительной драмы и безусловно воспретила ее представление. Один синодик действующих лиц чего стоит в редакции Кобылина! Впрочем, список этот и до сих пор не проникнул в афиши». Два полярных мнения. Первое принадлежит Е. М. Феоктистову, второе — П. П. Гнедичу. Фактически вся дальнейшая критика — едва ли не до сегодняшнего дня — пошла по этим двум направлениям. И примеров можно было бы привести множество, только нужны ли они? — процитированные фрагменты-отношения достаточно красноречивы. Попытаемся лучше представить себе: окрыленный успехом (хотя и не таким, о котором мечталось) «Свадьбы Кречинского», Александр Васильевич приступает к работе над следующим драматургическим произведением, как бы нечаянно зародившимся в недрах первой комедии. Ведь последнее явление «Свадьбы Кречинского» не ставило точку в событиях, развернувшихся на наших глазах, а неизбежно вело их куда-то дальше, в новую жизнь, в дело, обернувшееся «Делом». Вспомним финал этого явления. «Лидочка (отделяется от группы, переходит всю сцену и подходит к Беку). Милостивый государь! оставьте его!.. Вот булавка… которая должна быть в залоге: возьмите ее… это была (заливается слезами) ошибка! Муромский и Атуева. Лидочка, что ты? Лидочка! Бек. А? что, сударыня? (Смотрит на булавку.) Она, она! а? Господи! девушка-то! доброта-то небесная! ангельская кротость… Лидочка закрывает лицо руками и рыдает. Кречинский (в сторону, стоя к публике). А ведь это хорошо! (Прикладывает руку ко лбу.) Опять женщина! Атуева. Батюшка Петр Константинович! что ж нам-то делать? Муромский. Бежать, матушка, бежать! от срама бегут!» Зрители, ожидавшие продолжения «Свадьбы Кречинского», вправе были представлять его себе совершенно иным, чем вышло оно из-под пера Александра Васильевича. Логичнее было бы столкнуться в следующей пьесе с какой-нибудь ошеломляюще-наглой аферой Кречинского, приводящей этого персонажа на самое дно жизни; со смертью от чахотки несчастной Лидочки, чьи романтические чувства были поруганы столь грубо и жестоко; наконец, с гибелью старика-отца Муромского, не выдержавшего срама и не смогшего убежать от него… Подобные продолжения получились бы вполне в духе времени — не просто наказанное зло, но и добродетель, павшая жертвой. Однако уже в том, как увидел Сухово-Кобылин последующие события, выразилась его независимость от вкусов значительной части читателей и зрителей, глубина и невымышленная болезненная острота затронутых им проблем. «Все „Дело“ есть протяженная, исполненная подробностей картина неуместности частной человеческой беды в громоздкой системе русской бюрократической государственности, — пишет Е. С. Калмановский. — Ход этой машины не рассчитан на законосообразный учет каких-либо индивидуальностей. Считаться с индивидуальностями, с отдельными заботами и бедами она может только вразрез со своим установленным ходом, нарушая его. Если же человек не способен такой порядок вещей понять и принять, он оказывается в полнейшем расхождении с наличной государственностью — и обречен на муки или даже погибель». Это очень точная формулировка! «Частная человеческая беда» Александра Васильевича привела его к осознанию того, как нелепа, противоестественна и омерзительна вся бюрократическая система, на которой зиждется российская государственность. И как постепенно изнашивается в трениях с нею то единственно важное, неизменное, что есть на земле — цена человеческого достоинства. Утрата этого достоинства — мука, ведущая к гибели… В «Деле» «Свадьба Кречинского» и продолжается и, по верному наблюдению Ст. Рассадина, преодолевается. Вторая пьеса драматурга наполняется, с одной стороны, воздухом обновляющегося времени, с другой же — отравленной атмосферой дела об убийстве Луизы Симон-Деманш. Вспомним приведенную уже дневниковую запись Сухово-Кобылина о въезде в Москву императора Александра II в августе 1856 года. Боль и негодование писателя при виде опереточно изукрашенных «вольных народов», следующих непосредственно за государем жандармов и чиновников, «подлобедных» и «квартальнообразных» мундиров русских дворян, едва ли не затерявшихся где-то на задворках праздника. Сильны были чувства, обостренные к тому же нескончаемым судебным процессом, унизительными письма-ми-прошениями, необходимостью «обеляться» в глазах светской толпы… Но и совсем другие чувства захватывают начинающего писателя: «Популярность и всеобщая известность Кречинского. Его уже играли во всей России. Успех один везде», — записывает он в дневнике 29 мая 1856 года. И это действительно так. На протяжении жизни писателя «Свадьба Кречинского» шла из сезона в сезон, с небольшими перерывами, в Харькове, Калуге, Пензе, Туле, Томске, Саратове, Самаре, Тамбове, Вологде, и Сухово-Кобылин имел право утверждать, что его «Кречинский… правит службу на русской сцене, службу, которая вместе есть и его суд». Сама атмосфера российской жизни становилась в чем-то иной, удушливый воздух сменялся, как казалось многим тогда, свежими струями ветра, все вокруг оживилось, встрепенулось, потянулось к кажущемуся новому. Из этих двух состояний и складывалась внутренняя жизнь, внутренняя атмосфера пьесы «Дело». «Крымская война и наступивший после нее период разверзли наконец уста и русскому художнику, — писал В. В. Стасов. — До какой степени это нужно было; до какой степени также и искусство почувствовало себя общественной силой, созидательницей того, что всем необходимо вовсе не для праздной забавы и любования; до какой степени много накопилось за последние годы материала, прежде неведомого, а теперь просившегося наружу; до какой степени новый живописец чувствовал потребность и призвание идти заодно с остальным обществом, — это все ярко доказывается той массой картин с новым содержанием и настроением». Человек, хотя и бесконечно далекий от демократических веяний времени, непричастный к чуждому «классу литераторов», но обладавший, несомненно, обостренным «чутьем», Сухово-Кобылин, вероятно, тоже до какой-то степени почувствовал «потребность и призвание» идти — если не за всем обществом, то, по крайней мере, походкой более легкой и свободной, чем прежде; воцарение Александра II внушало надежды на окончание судебного разбирательства, а значит — и всех связанных с ним унизительных процедур. А для человека с таким характером, каким отличался Александр Васильевич, даже чуть большая, нежели раньше, свобода означала в первую очередь возможность отомстить. Недаром святость чувства мести он неоднократно подчеркивал и в дневниковых записях, и — устами своих персонажей. Конечно, это настроение — не одного только Сухово-Кобылина, но и русского общества в целом — сыграло свою роль в оформлении гражданского пафоса, каким исполнено «Дело». И отнюдь не против воли своего создателя. Важно расставить все точки над i, характеризуя этот пафос. Для Александра Васильевича не было ничего нового и неожиданного в церемонии встречи государя в Москве, скорее она явилась последней каплей, переполнившей чашу его горечи. Картина, которую он наблюдал, со всей очевидностью продемонстрировала нравственное банкротство дворянства, утрату человеческого достоинства. Сухово-Кобылин с болью осознавал это, но смириться не мог. Работая над «Делом», он, как всегда, много читал. Причем в круг его чтения входили не только литературно-художественные новинки, но и публицистика, и философская литература, и статьи, посвященные гражданскому праву, судопроизводству. В дневнике 1856 года встречается запись: «…вечером читал рукописные статьи Искандера»[1]. И если внимательно вчитаться, не ускользнет от внимания, что «Дело» перекликается с фрагментами «Былого и дум»: «Один из самых печальных результатов петровского переворота — это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме „служения“, ничего не знающий, кроме канцелярских форм, он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых». Это — тот же пафос, что составляет ядро пьесы «Дело». В «Свадьбе Кречинского» горькие мысли Сухово-Кобылина об утрате личностного достоинства, о нравственном оскудении смыкались с мыслями о распаде основы дворянских гнезд — семьи. И если мы задумаемся над этим, немного иначе воспримется происшествие с солитером Лидочки Муромской: это не просто романтически пережитая драма юной девушки, весь пыл своей доброй и чистой души обратившей к нравственно опустошенному, порочному человеку. Это — знак трагедии; крах дворянских гнезд, крушение семьи, свидетельствующий (по Достоевскому) о распаде государственности. А потому совершенно закономерным продолжением «Свадьбы Кречинского» стало дело о гибели семьи — физически и духовно замученного ее главы, хранителя устоев и вековых традиций, честного и наивного Петра Константиновича Муромского, опутанного сетями ловцов человеческих душ и в этих сетях погибающего, потому что «хлынула у него изо рта правда вместе с кровью». Тревожная нота, сопровождавшая действие в первой пьесе, разрастается здесь в подлинный реквием. Мысль «Свадьбы Кречинского» о том, что все происходящее перед нами — только начало, «цветочки» власти денег над людьми, в «Деле» продолжена, и перед нами уже «ягодки»: изощреннейшие пытки над самым дорогим, самым незамутненным, что остается в душе человека. И тут, несомненно, едва ли не в первую очередь сказался момент биографический: записки Сухово-Кобылина к Луизе (включая и ту, эротического характера), письма женщин, чьих имен он не пожелал назвать, сплетни вокруг имени Надежды Нарышкиной — все самое интимное попало в нечистые руки следователей и слухами расползлось по двум российским столицам. «Предлагаемая здесь публике пиеса Дело не есть, как некогда говорилось, Плод Досуга, ниже, как ныне делается Поделка литературного Ремесла, а есть в полной действительности сущее, из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело. Если кто-либо — я не говорю о классе литераторов, который так же мне чужд, как и остальные четырнадцать, но если бы кто-либо из уважаемых мною личностей усомнился в действительности, а тем паче в возможности описываемых мною событий; то я объявляю, что имею под рукою факты довольно ярких колеров, чтобы уверить всякое неверие, что я ничего невозможного не выдумал и несбыточного не соплел… Без всякой литературной Рекомендации или другой какой Протекции, без всякой Постановки и Обстановки, единственно ради этих внутренних движений и сотрясений публики Кречинский уже семь лет правит службу на русской сцене, службу, которая вместе есть и его суд… и ныне мое искреннее, мое горячее желание состоит лишь в том, чтобы и это мое Дело в том же трибунале было заслушено и тем же судом судимо», — писал Сухово-Кобылин в обращении «К Публике» в 1862 году. Ему важно, очень важно было подчеркнуть, что в «Деле» нет ничего вымышленного, что все пришло в пьесу из жизни — его собственной… А. М. Рембелинский вспоминал о характерном эпизоде из биографии Александра Васильевича: «Одному крупному сенатскому чиновнику приходилось дать крупную взятку, Сухово-Кобылин и преподнес ему таковую в размере десяти тысяч рублей в форме тогдашнего билета опекунского совета, отпечатанного на весьма тонкой бумаге. Он сложил его в шестнадцатую долю листа и вручил сановнику, пожимая ему руку при прощании. Сановник, по словам рассказчика, принял ее, как принимает доктор гонорар от пациента, в карман, а затем успокоил Сухово-Кобылина, уверив его в благоприятном для него исходе дела. Выйдя от него, Сухово-Кобылин пожелал удостовериться в справедливости слов сановника и познакомиться с подлинным делом в столе, где оно производилось. Прочтя доклад сановника, он нашел, что он существенно расходится с тем, что сейчас ему говорил сановник, а напротив того, заключает в себе против него улики. Тогда, сам по себе весьма горячий и вспыльчивый, Сухово-Кобылин ворвался в кабинет сановника. Произошла бурная сцена. Разгоряченный Сухово-Кобылин воскликнул: „Я крикну на весь департамент, что дал вам взятку, она у вас в кармане, у меня записан номер билета, вас обыщут!“ Тогда сановник вынул из кармана сложенный билет и проглотил его! Картина!» Слово «кровь» в контексте авторского предисловия столь же неслучайно, как и в приведенной цитате из «Былого и дум», как и в словах Муромского, о том, что «хлынула у него изо рта правда вместе с кровью». Только очень по-личному окрашенное, если уместно такое выражение. Окровавленное тело Луизы Симон-Деманш, судя по многим записям Сухово-Кобылина, вставало перед его мысленным взором всякий раз, когда возникал в памяти светлый облик убитой возлюбленной. И, по крайней мере, до последней дневниковой записи холостяка, которая приводилась уже на этих страницах, эта страшная, двойственная картина постоянно взывала к отмщению. До той поры, пока у самого Александра Васильевича не хлынула горлом «правда вместе с кровью» — правда человека, выстрадавшего неизмеримо много, человека предельно униженного, но не сломленного. Много и справедливо писалось в нашем литературоведении о «Деле» как обличительной драме, в которой личность предстает бессильной, раздавленной государственной машиной. Мысль эту Сухово-Кобылин проводит жестко, потому что вторая его пьеса стала подлинным актом мести, звонкой пощечиной. Вот только не достигла эта пощечина тех, кому предназначалась. Расторопные чиновники от литературы сделали все возможное, чтобы драма не проникла на сцену. В мае 1861 года «Дело» было издано в Лейпциге, в количестве 25 экземпляров — «для частного использования», а в декабре того же года запрещено для сцены и для печати в России. Запись в дневнике от 1 мая: «В 12 часов дня я был у Бэра. На столе лежала стопа новеньких 25 экземпляров Дела. Они смотрели как новорожденные и как бы вмиг оживились. Книги эти — собственно Я. Мне было приятно — и сквозь всю грусть, которой особенно полно мое сердце во время странствий и вояжей, проникло чувство удовлетворения, что вообще редко со мною случается». Тем более редко, что в это время Александр Васильевич снова был одинок. Вернемся вновь во Францию, где Сухово-Кобылин с женой совершают двухнедельное свадебное путешествие. Они, несомненно, были счастливы — Мари привыкала к своему мужу, Александр Васильевич все больше влюблялся в юную жену. Настало время возвращаться в Россию. В Петербурге Сухово-Кобылин знакомил Мари с достопримечательностями — недавняя монастырская воспитанница была очарована Эрмитажем, строгими линиями петербургских улиц. Новая родина встречала молодую женщину впечатлениями яркими, живыми. На второй день по приезде в Москву был день рождения Сухово-Кобылина, к счастью Марии Ивановны, сын был здесь, с ней, в семье. К тому же и ей, и Василию Александровичу понравилась невестка, они были ласковы и гостеприимны. В тот же вечер Александр Васильевич повел Мари в Малый театр. Из дневника: «Обедали у отца. Вечером в театре, ибо по моей просьбе давали Кречинского. Публики была бездна. Marie была необыкновенно хороша, в прекрасном туалете. Актеры играли отлично, и все на нее смотрели». Собирались в Кобылинку, а до этого Василий Александрович знакомил свою молодую невестку с московскими достопримечательностями — старый москвич не мог допустить, чтобы Петербург остался для Мари впечатлением более сильным, и немало преуспел в этом: Кремлевские соборы, Грановитая палата, старые московские улицы и кварталы — все изумляло парижанку, вызывало непритворный интерес. 3 октября Сухово-Кобылины уехали в Кобылинку, началась деревенская жизнь, которая тоже нравилась Мари. Она полюбила просторный, уютный дом, в котором было множество изысканных вещей, картин. Она была немного нездорова, видимо, в российском климате обострилось застарелое заболевание — еще Анжелика Голицына в письме к Сухово-Кобылину, расхваливая на все лады юную баронессу, с которой мечтала познакомить его, вскользь упомянула, что она не слишком крепка здоровьем. Встретили новый, 1860 год. Вскоре пришла беда. Сухово-Кобылины отправились в Москву. «Любезный друг маменька. Я не писал к вам в воскресенье, потому, собственно, что письма не отходят. Сюда я привез Машеньку очень слабую, кашель сильный, усталость большая, — я отправил к Варвинскому, который теперь прописал марганец; я ей дал прием, и это повергло ее в какое-то тяжелое забытье, которое продолжалось всю ночь. В воскресенье он ей дал другую микстуру с Landanum, эта, кажется, удалась; она спала хорошо вторую ночь с воскресенья на понедельник. — Сей человек, Варвинский, — он хотя и нашел ее лучше, но смотрит на ее положение, как на весьма серьезное, и по моему желанию завтра устроит консилиум с Иноземцевым. Прощай. Целую тебя. Завтра буду писать. Сын твой Александр». Консилиум подтвердил худшие опасения — состояние Мари было безнадежным, у молодой женщины оказалась тяжелейшая форма чахотки. Понимая, что жить ей осталось недолго, Мари попросила Александра Васильевича отвезти ее во Францию. Положение больной было до такой степени опасным, что баронесса де Буглон выехала навстречу Сухово-Кобылиным. 26 октября 1860 года Мари Сухово-Кобылина скончалась в дороге, на руках безутешных матери и мужа. Они прожили вместе один год два месяца и одну неделю… Горе Александра Васильевича было неподдельным. Он оглушал себя работой, отделывая вторую пьесу. Только в феврале 1861 года Сухово-Кобылин счел свою работу завершенной и отдал «Дело» переписчику. 19 февраля в его дневнике появилась такая фраза: «Пиэса мне самому очень нравится — все уладилось и сложилось…» В тот же день он записывает и весьма знаменательное рассуждение: «Относительно пиэссы мне пришла мысль напечатать ее вместе с Кречинским, во-первых, чтобы восстановить его в докритикуюшем свете, во-вторых, чтобы всунуть в рот публике одно Целое, а не две разрозненные, и в-третьих, потому что относительно пиэсс самих по себе они действительно Суть Целое. Мне хочется их обе озаглавить одним именем — Природы Муромского. Поэтому пришла было мысль назвать Угнетенная невинность или Муромский в Москве и Петербурге. Однако к Серьозному делу нейдет Скоморошество». Очевидно, мысль о третьей пьесе уже сильно тревожила ум и душу Александра Васильевича. Он понимал, что должен быть некий этический и эстетический итог дилогии о Муромском. И, по жестокой логике, впрямую с этим персонажем итог не должен быть связан… Некоторое время после несчастья Александр Васильевич жил в Москве, в начале мая 1861-го уехал в Кобылинку. До этого времени он успел съездить в Лейпциг и договориться с типографией Бэра и Германна об издании «Дела». 1 мая перед драматургом лежал тираж. «Они смотрели как новорожденные и как из меня отвалившийся или собственно с меня свалившийся плод». Из дневника: «Я приехал в четверг, в 12-м часу дня с Егором Куприяновым в моей открытой карете, в которой осенью, с этих самых мест, этою дорогою, мимо этих дубов и ветел, я увозил ее, она была еще свежа, мила, и любовь бесконечно сильная была между нами. Жестокая судьба — и какой приезд!! — ко всему этому присоединилось освобождение, разброд рабочих, недостаток рук, буйство черни, жалобы — и к этому еще присоединилось совершенное безденежье… Лошадей мало, орудий мало… Люди плохо слушаются. Никто не хочет ничего делать. Я лег один в моей чистой келье на походной постели и не мог заснуть всю ночь — вот мое покаяние. Я один — один, как перст, моя теперешняя семья — какая-то африканская пустыня — маменька больна…» Спустя недолгое время в дневнике появилась запись, озаглавленная «Обзор последнего года». Читать ее горько и страшно. «Год тяжелый и грустный. Год великой потери. Я потерял прекрасную жену, и потерял так скоро, что едва успел узнать ей цену и даже не успел крепко полюбить — вот почему в этой потере я более огорчаюсь рассудком, чем страдаю сердцем. Еще год тому назад она, уже больная, составляла всю мою жизнь и всю мою цель… Что сделано мною в этом году. 1. Напечатано в 25 экземплярах Дело и отдано в цензуру, таким образом этот год есть год появления Дела. 2. Устроен и уплачен Гайрос, и я твердою ногою стою во Франции. 3. Я перестал курить, и здоровье мое удвоилось, если не утроилось. Насморки и боли в горле совершенно прошли. Деятельность моя удвоилась, легкие стали работать вдвое, я стал держаться на воде, как пробка». Пункт второй представляет интерес — хотя волею мадам де Буглон Сухово-Кобылин прекратил общение с Надеждой Нарышкиной и своей дочерью, он знал, что рано или поздно сможет проявить в полной мере свою любовь к «сироте-воспитаннице» Луизе Вебер. Потому и купил виллу Гайрос — в надежде, что последние годы проведет вдали от России, рядом с единственной дочерью… Так и случилось. Как уже говорилось, «Свадьба Кречинского» действительно преодолевается в «Деле». Во второй пьесе Сухово-Кобылина тема нравственного оскудения дворянства связана едва ли не в первую очередь с Владимиром Дмитриевичем Нелькиным, персонажем, в первой пьесе предстающим почти «служебным». Нелькин — типичный резонер и, как всякий персонаж, выступающий в таком качестве, сочетает практическую беспомощность с пафосом обличений. Именно ему в «Свадьбе Кречинского» были отданы слова, которые мог бы произнести (да и произносил не раз на страницах своего дневника) сам автор: «Правда, правда! где ж твоя сила?» И именно он, единственный из всех участников эпизода «Дела», оказывается абсолютно несостоятельным морально и материально, когда Иван Сидоров предлагает складчину для взятки. Но было бы неверным сказать, что Нелькин, появляющийся в двух пьесах трилогии, лишь исполняет требуемую его амплуа резонерскую функцию. Корни этого образа интересно проследить в первую очередь потому, что и в Нелькине немного иначе, чем в остальных, но все же ощущается горькая мысль Сухово-Кобылина об оскудении дворянских родов. И связана она, каким бы странным это ни показалось, с очень популярной в русской литературе едва ли не на протяжении всего