Впрочем, нельзя отрицать того, что есть такие произведения, о которых мы составляем себе понятие не иначе как под влиянием того впечатления, которое производит на нас личность их автора. Историк едва ли не более всяких других писателей обязан отдавать публике отчет о своей личности; он ручается за достоверность тех фактов, которые он нам рассказывает; нам нужно знать, какую цену имеет это ручательство, а опорой для такой необходимой гарантии служат не только нравственный характер историка и доверие, возбуждаемое его правдивостью, но также обычный склад его ума, мнения, на сторону которых он всего охотнее склоняется, и чувства, которыми он всего легче увлекается, так как из этого-то и слагается та атмосфера, которая окружает его и которая окрашивает в его глазах описываемые им факты. "Я всегда доискивался истины, - сказал Гиббон в одном из своих сочинений, предшествовавших его историческим трудам, - хотя я до сих пор находил лишь правдоподобие". Среди этих-то правдоподобных фактов историк и должен отыскать и, так сказать, восстановить истину, которую рука времени уже отчасти стерла; его труд заключается в оценке степени их достоверности, а нам принадлежит право оценить произнесенный им приговор на основании того понятия, которое мы себе составили о самом судье.

Если справедливо, что необходимое для историка беспристрастие обусловливается отсутствием страстей, скромностью вкусов и средним состоянием, которое ослабляет честолюбие, предохраняя и от лишений, и от чрезмерных притязаний, то нет человека, который находился бы в этом отношении в более благоприятном положении, чем Гиббон. Он происходил из древнего рода, впрочем не отличавшегося особенным блеском, и хотя в своих "Мемуарах" он с удовольствием говорит о родственных связях и отличиях своих предков, однако он сам сознается, что ему не досталось от этих предков ни славы, ни позора (neither glory nor shame); в том, что касается родственных связей его рода, всего замечательнее его довольно близкое родство с кавалером Актоном, прославившимся в Европе в качестве министра при короле Неаполитанском. Его дед разбогател от торговых предприятий, которые он вел с успехом, подчиняя, по выражению его внука, "свои мнения своим денежным интересам" и одевая во Фландрии войска короля Вильгельма, тогда как он охотнее взял бы на себя подряд для короля Якова, но, как прибавляет историк, "едва ли по более дешевой цене". Отец нашего историка, не разделяя наклонности своего родителя регулировать свои вкусы по своим средствам, растратил часть состояния, которое досталось ему слишком легко, чтобы он мог знать ему цену; поэтому он оставил в наследство сыну необходимость улучшить свое положение каким-нибудь удачным предприятием и направить к какой-нибудь серьезной цели деятельность ума, который, при его невзыскательном воображении и при его душевном спокойствии, может быть, остался бы без всякого определенного практического применения, если бы денежное положение было более благоприятно. Эта деятельность ума обнаружилась в нем с самого детства в те промежутки времени, когда он не страдал по причине очень слабого здоровья и почти непрекращавшихся недугов, от которых он не мог отделаться до пятнадцатилетнего возраста; в эту эпоху его жизни его здоровье внезапно укрепилось, и впоследствии он страдал только от подагры и от одной болезни, которая, быть может, была излечима, но вследствие продолжительного к ней невнимания сделалась в конце концов причиною его смерти. Вялость, столь не свойственная ни детскому, ни юношескому возрасту, смягчает в эти лета пылкость воображения и потому способствует наклонности к занятиям, с которыми легче уживается физическая слабость, чем резвость; но так как плохое здоровье юного Гиббона служило для его беспечного отца и для взявшей его на свое попечение снисходительной тетки предлогом для того, чтобы не беспокоить себя его образованием, то вся деятельность его ума выразилась в любви к чтению. Это занятие, не требующее никакой усидчивой и систематической работа, обыкновенно развивает в уме и леность, и любознательность; но для юного Гиббона благодаря его хорошей памяти оно послужило началом тех обширных познаний, которые он приобрел впоследствии. История была его первым любимым чтением и сделалась впоследствии его преобладающей наклонностью; он уже в ту пору вносил в эти занятия тот дух критики и скептицизма, который впоследствии сделался отличительной особенностью его манеры относиться к историческим событиям и описывать их. Когда ему было пятнадцать лет, он задумал описать век Сезостриса, и не с тою целью, как этого следовало бы ожидать от мальчика его лет, - чтобы нарисовать великолепную картину царствования такого завоевателя, а для того, чтобы определить приблизительно время его существования. Система, которой он придерживался, относила царствование Сезостриса почти к тому же времени, когда царствовал Соломон; его приводило в замешательство только одно возражение, а способ, которым он устранил это затруднение и который, по его собственным словам, был остроумен для молодого человека его лет, интересен для нас потому, что он был предвестником тех дарований, которые создали историческое произведение, служащее пьедесталом Для его славы. Вот что говорится по этому поводу в его "Мемуарах": "В тексте священных книг первосвященник Манефон считает за одно и то же лицо Сетозиса, или Сезостриса, и старшего брата Даная, высадившегося в Греции, как гласят паросские мраморы, за 1510 лет до Р.Х.; но, по моему предположению, первосвященник с намерением говорил неправду. Желание льстить порождает ложь; написанная Манефоном история Египта посвящена Птолемею Филадельфу, который, вымышленно ли, основательно ли, производил свой род от царей македонских, происходивших от Геркулеса. Данай был один из потомков Геркулеса, а так как старшая линия пресеклась, то его потомки Птолемеи сделались единственными представителями царского рода и могли заявлять наследственное право на престол, который достался им путем завоевания". Итак, льстец надеялся прислужиться тем, что говорил о предке Птолемеев Данае как о брате египетских царей; а всякий раз, как ложь могла быть для кого-нибудь полезной, в Гиббоне зарождалось недоверие. "Век Сезостриса" не был докончен и через несколько лет после того был брошен в огонь, а Гиббон совершенно отказался от намерения согласовать между собою древние сказания еврейские, египетские и греческие, "теряющиеся, - как он выразился, - в отдаленных облаках". Тем не менее рассказанный им факт показался мне интересным потому, что я уже узнаю в нем будущего историка разрушения Римской империи и утверждения христианства, - узнаю в нем того критика, который, будучи всегда вооружен сомнением и вероятием и постоянно отыскивая в страстях или в интересах цитируемых им писателей мотивы для того, чтобы опровергнуть их показания, не оставил почти ничего положительного и цельного ни в тех пороках, ни в тех добродетелях, которые он описывал.

Когда такой пытливый ум может свободно предаваться течению своих мыслей, он не должен оставлять без проверки ни одного предмета, достойного его внимания; та же любознательность, которая внушила ему склонность к полемике касательно исторических фактов, заставила его пуститься в полемику и касательно религиозных вопросов; эта самостоятельность взгляда, располагающая к протесту против господства всеми принятых мнений, может быть, и была той причиной, которая побудила его, одно время, отказаться от религии его отечества, его родных и его наставников: увлекаясь горделивым предположением, что он в состоянии сам собою доискаться истины, Гиббон в шестнадцать лет перешел в католическую веру. Его побуждали к этому различные причины, а сочинение Боссюэ "L'Histoire des Variations des Eglises protestantes" заставило его принять окончательное решение; по крайней мере, сказал он, "я пал от руки благородного противника”. Только этот один раз в своей жизни он увлекся порывом энтузиазма, результаты которого, может быть, и внушили ему навсегда отвращение к порывам этого рода. Он отрекся от протестантства в Лондоне перед католическим священником в то время, как ему было шестнадцать лет с одним месяцем и двенадцатью днями (он родился 27 мая 1737 г.). Это отречение совершилось втайне во время одной поездки, которую он предпринял благодаря небрежности надзора за ним в Оксфордском университете, куда его наконец поместили. Однако он счел своим долгом уведомить об этом своего отца, который в первых порывах гнева разгласил роковую тайну. Молодой Гиббон был исключен из Оксфордского университета и вскоре вслед за тем удален от родных, которые отправили его в Лозанну; они надеялись, что несколько лет такой ссылки и наставления протестантского пастора Павильяра, попечению которого он был вверен, заставят его возвратиться на тот путь, от которого он отклонился.