Оно было отнято у него в 1782 г. вследствие перемены министерства. Он, как кажется, не очень сожалел об этой неудаче, возвращавшей ему свободу, так как он искренно отказался от всяких честолюбивых замыслов, не увлекся надеждой снова получить потерянное место при новой перемене министерства и решился покинуть Англию, где, при своих скромных денежных средствах, он не мог бы пользоваться теми удобствами, к которым привык, когда состоял при должности; его привлекала к себе Лозанна, которая была свидетельницей его первых горестей и первых радостей и которую он и впоследствии посещал всегда с новым чувством удовольствия и привязанности. Его тридцатилетний приятель Дейвердён предложил ему поселиться в его доме на таких условиях, которые были выгодны и для Гиббона, и для этого очень небогатого приятеля; таким образом, Гиббону представлялась возможность жить в обществе, которое соответствовало его вкусам домоседа, и вместе с тем пользоваться спокойствием, необходимым при его занятиях. В 1783 г. он привел в исполнение этот план и впоследствии всегда был очень этим доволен.
В Лозанне он окончил свое капитальное сочинение об упадке и разрушении Римской империи. "Я позволил себе, - говорит он в своих "Мемуарах”, - отметить момент зарождения этого труда, а теперь я хочу отметить момент его окончания. Это было в день или скорее в ночь 27 июля 1787 г.; между одиннадцатью и двенадцатью часами вечера я написал в павильоне моего сада последнюю строку моей последней страницы. Положив в сторону перо, я несколько раз прошелся взад и вперед внутри беседки или крытой аллеи из акаций, откуда видны были поля, озеро и горы. Воздух был мягок, небо было ясно; серебристая луна отражалась в водах озера,и вся природа была погружена в молчание. Не могу скрыть, что в первую минуту я был вне себя от радости, что наконец настал тот момент, который возвращал мне мою свободу и, может быть, окончательно упрочивал мою славу; но чувство гордости смирилось во мне, и моей душой овладели чувства более меланхолические, когда я подумал, что расстаюсь со старым и приятным товарищем и что, как бы ни была долговечна написанная мною история, жизнь самого историка будет и непродолжительна, и ничем не обеспечена".
Впрочем, такие мысли не могли долго тревожить человека, в котором сознание здоровья и спокойствие воображения поддерживали уверенность, что ему суждено еще долго жить, и который даже в последние минуты своего существования рассчитывал, сколько лет он имеет еще впереди. В том же году он переехал в Англию, чтобы насладиться плодами своих трудов и приступить к печатанию последних частей своей истории. Его пребывание там заставило его еще более прежнего полюбить Швейцарию.
При Георге I и Георге II литература и талант уже не находили при дворе прежнего поощрения. Когда Гиббон явился при дворе в один из приемных дней герцога Кумберландского, этот последний обратился к нему с восклицанием: "Ну что же, г-н Гиббон! Вы все еще пописываете! (What, m-г Gibbon, still scribble, scribble!)" Понятно, что по прошествии одного года он без сожалений покинул свое отечество и возвратился в Лозанну, где жизнь была по нем и где его любили. И его не могли не любить те, кто, живя вместе с ним, могли оценить достоинства его характера, чрезвычайно уживчивого, потому что сам он был вполне счастлив. Так как он никогда не заходил в своих желаниях за пределы того, что одобрял рассудок, то ни люди, ни окружавшая его жизнь не возбуждали в нем неудовольствия. Он не раз взвешивал условия своего существования с таким чувством удовольствия, которое можно объяснить только скромностью его требований. Один оптимист сказал:
~Je suis Francais, Tourangeau, gentilhomme;
Je pouvais naitre Turc, Limousin, paysan.
Нечто в том же роде пишет Гиббон в своих "Мемуарах": "На мою долю могла бы выпасть судьба невольника, дикаря или крестьянина, и я не могу не ценить благости природы, которая произвела меня на свет в свободной и цивилизованной стране, в век наук и философии и в семействе с почтенным общественным положением и с достаточными дарами фортуны”. В другом месте он радуется умеренности этой фортуны, поставившей его в самые благоприятные условия для приобретения с помощью труда почтенной известности, "потому что, - говорит он, - бедность и презрительное со мной обращение отняли бы у меня всякую энергию, а пользование всеми удобствами, которое дается большим состоянием, могло бы ослабить во мне предприимчивость". Он очень доволен своим здоровьем, которое было постоянно хорошо с тех пор, как он пережил опасные годы своего детства, но которое никогда не давало ему чрезмерного избытка сил (the madness of a superfluous health). Он вполне насладился счастьем, которое доставляли ему занятия в течение двадцати лет, и потом находил не менее наслаждения в той славе, которая была плодом этих занятий. А так как человек, который доволен своим положением, во всем видит новое приращение своего благополучия, то и Гиббон, с терпением выносивший неприятности своего официального положения в должности lord of trade, выражает, приехав в Лозанну, свою радость по поводу того, что он избавился от оков рабства.
Его "Мемуары" и служащие для них продолжением письма, большею частью адресованные лорду Шеффилду, интересны именно потому, что в них отражается добродушие, всегда неразлучное с душевным спокойствием и невзыскательностью, и чувство привязанности, если не очень нежное, то по меньшей мере очень искреннее, по отношению к тем, с кем он был связан узами родства или дружбы; эта привязанность высказывается без особенного жара, но непринужденно и искренно. Продолжительная и тесная дружба, связавшая его с лордом Шеффилдом и с Дейвердёном, служит доказательством того, к какой сильной привязанности он был способен и какую сильную привязанность он мог внушать другим; впрочем, и не трудно понять, что можно было привязаться к такому человеку, который изливал в обществе своих друзей всю чувствительность своего сердца, никогда не знавшего страстей, который делился с этими друзьями неоцененными сокровищами своего ума и у которого была честная и скромная душа, хотя и не придававшая большой пылкости его уму, но зато и никогда почти не омрачавшая его яркого сияния.
Однако в последние годы жизни Гиббона его душевное спокойствие было нарушено тем направлением, которое приняла французская революция. Когда он убедился, что обманулся в том, чего ожидал от нее, он стал не одобрять ее с такой горячностью, какой не отличались даже французские эмигранты, с которыми он видался в Лозанне. Он был некоторое время в ссоре с Неккером; но так как он был хорошо знаком с характером и намерениями этого достойного человека и так как он сожалел о его несчастиях и разделял его скорбь по поводу постигших Францию бедствий, то между ними скоро восстановились старые дружеские отношения. Революция произвела на него такое же впечатление, какое она производила на многих людей, которые хотя и были людьми просвещенными, но писали более то, что им приходило на ум, нежели то, что мог бы поведать им опыт, которого у них не было: она заставила его придавать еще более значения тем мнениям, которых он давно придерживался. По поводу этой революции он говорит в своих "Мемуарах": "Мне несколько раз приходила мысль написать разговор мертвых, в котором Вольтер, Эразм и Лукиан признались бы друг перед другом, что крайне опасно предавать старинные суеверия поруганиям слепой и фанатической толпы”. Конечно, только потому, что Гиббон был живой человек, он не принял бы участия в этих признаниях в качестве четвертого собеседника. Он в ту пору утверждал, что он нападал на христианство только потому, что христиане уничтожали политеизм, который был древней религией империи. В одном из своих писем к лорду Шеффилду он говорил: "Первоначальная церковь, о которой я отзывался с некоторым неуважением, была нововведением, а я был привязан к старым языческим порядкам". Он так любил высказывать свое уважение к старинным учреждениям, что иногда в шутку забавлялся тем, что вступался за инквизицию.