Изменить стиль страницы

«А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу… Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе», — писал он брату Андрею.

На что же все‑таки он надеялся, заполняя свою каторжную тетрадку пронумерованными выражениями — всего их набралось 486? И что это было — писательский подвиг Достоевского, взявшего в руки запретное перо и нелегально осуществившего свое право на профессию? Неукротимый порыв к литературному труду в его единственно доступной форме? Обдуманно и расчетливо составляемые заготовки впрок — «словесные запасы»?

Наверное, и то, и другое, и третье. Но, наверное, и четвертое: литературное занятие как спасение, превращавшее каторгу в тему сочинения, в некое — при всех возможных и мыслимых оговорках — этнографическое приключение.

«Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды», — утверждал он.

Несомненно, сибирская тетрадка была одним из эффективнейших способов убегания от реальности. Вместе с тем это был его щит, крепостная стена, наличие которых давало ему и иное видение, и иное бытие.

Физическое существование тетрадки, тайное и укромное, о котором знали, кроме него, только двое служителей госпиталя (они‑то и сшили тетрадку, и хранили ее, и устраивали арестанту лечебные передышки, и давали перо в руки), преображало действительность: хоть ненадолго острог переставал быть зоной мрака и смрада, становясь объектом зоркого художественного наблюдения. В этом шуме и гаме, среди грязи и брани, в кандалах и под конвоем ему являлись иное дыхание, иной азарт — и, может быть, случались мгновения, когда он ощущал себя не арестантом, не каторжником, а исследователем — первооткрывателем.

Судьба, сделав еще один круг, послала ему уникальный материал для работы в том самом жанре физиологического очерка, который столь ценили его первые литературные покровители: именно с «Записками из Мертвого дома» вернется к нему первоначальная слава, поможет снова войти в большую литературу и занять в ней то место, которого он заслуживал. «Мертвому дому» предстояло выиграть спор, затеянный Достоевским с русской литературой: ибо сначала она оказалась для него слишком тесной, а потом и смертельно опасной.

II

Впервые дни по выходе из острога он, как и всегда прежде, строил планы новой жизни. Он учился быть терпеливым. Он старался не заглядывать в завтрашний день — и смиренно твердил о годах, которым предстоит пройти, может быть, и не бесплодно. «Нельзя ли мне через год, через 2 на Кавказ, — все‑таки Россия!.. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше… Время для меня не потеряно…»

В январе 1854 года, когда вышел срок каторги, ему не исполнилось и тридцати трех лет. Из Омска его отправляли по этапу в Семипалатинск, на солдатскую службу.

Планы вхождения в новую жизнь были такими же, как и пятнадцать лет назад. «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую» — это писалось в стенах училища семнадцатилетним воспитанником, который просил у родных немного денег, чтобы иметь немного книг.

Теперь он просил о том же. Он снова начинал с нуля, но с нуля гораздо более горького и безнадежного. «Мне нужно денег и книг… Знай, брат, что книги — это жизнь, пища моя, моя будущность!»; «Не забудь же меня книгами, любезный друг», — писал он брату, от которого не имел вестей больше четырех лет. Новое начало было бесконечно более сложным и проблематичным, чем прежде.

«Знай только, что самая первая книга, которая мне нужна, — это немецкий лексикон», — напоминал он Михаилу, и кто, как не Михаил, должен был догадаться, что его несчастный брат надеется вернуться в профессию по сценарию их общей молодости, начав с переводов. На сей раз это был уже не Бальзак и не Эжен Сю. Достоевский просил прислать Коран, Канта и Гегеля: «С этим вся моя будущность соединена». Уже из Семипалатинска он повторил просьбу: «Журналов не надо, а пришли мне европейских историков, экономистов, святых отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидита, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д.)».

Книги были посланы, но, невостребованные, пропали на почте: какому‑то омскому чиновнику, на чье имя адресовалась посылка, не захотелось входить в сношения с государственным преступником Достоевским. Переводы не состоялись.

Собственно говоря, в этом не было ничего нового — тогда, в молодости, его планы тоже срывались, намерения менялись, авантюры терпели крах. Но сейчас было много хуже, он был страшно зависим от людей — и от добрых, и от злых, и от благородных, и от трусливых; от их благосклонности или произвола. На каторге обострились прежние болезни и явились новые; странные нервные припадки, которыми он страдал с восемнадцати лет, со смерти отца, приобрели отчетливое очертание эпилепсии; скверной пищей был расстроен желудок; мучили ревматические боли в ногах. Он боялся попасть к начальнику, который невзлюбит его и загубит службой. «А я так слабосилен, что, конечно, не в состоянии нести всю тягость солдатства», — жаловался он, сознавая, что в солдатской шинели он такой же пленник, как и прежде.

Тем не менее у него были все основания радоваться «свободе, новой жизни, воскресению из мертвых» — как он скажет в «Записках из Мертвого дома». Он навсегда прощался с теснотой, духотой и неволей каторжного острога. Он не должен был брить половину головы, носить десятифунтовые кандалы и ходить с желтым тузом на спине. Участь рядового — со строевым учением, маршировкой, нарядами вне очереди, суровой дисциплиной, палками, розгами и зуботычинами, деревянной грязной казармой и солдатской похлебкой — была, по сравнению с участью каторжника, почти счастьем.

Наверное, ему казалось, что свобода и призвание немедленно соединятся, как только появятся время, уединение и перо. И поэтому сразу по прибытии в Семипалатинск он стал бороться за право писать.

Впрочем, теперь он мог писать сколько угодно — в том смысле, что никто больше не мог обыскать солдата с целью изъятия бумаг и рукописей. Но из права писать в стол отнюдь не вытекала реальная возможность вернуться к полноценному литературному труду. И уже во второй месяц своего пребывания в Семипалатинске, не имея никаких других шансов скорого достижения цели, Достоевский решился на экстраординарный шаг.

Через своего начальника, командира Сибирского линейного батальона подполковника Велихова, который вполне расположился к нижнему чину из дворян и стал приглашать к себе для чтения вслух, Достоевский передал для вручения по начальству свое первое написанное после каторги оригинальное сочинение.

Скорее всего, он рассуждал так: нет смысла просить разрешения печататься, не предоставив самой вещи. Стало быть, нужно сочинение — новое и законченное. Вряд ли начальство захочет слишком утруждать себя — значит, сочинение должно быть компактным и емким. А главное, ему, политическому преступнику, необходимо было убедить высокие столичные сферы в своей благонадежности и добрых намерениях. Такой цели соответствовал только один жанр: патриотическое стихотворение.

Стихотворение «На европейские события в 1854 году», написанное в связи с началом Крымской войны, в официальном порядке было отправлено в Петербург начальнику III Отделения генерал — лейтенанту Дубельту; ему же адресовалась и просьба поместить патриотическое сочинение рядового из политических преступников Федора Достоевского в «С. — Петербургских ведомостях».

Вряд ли имело смысл в связи со стихотворным посланием в сто сорок строк («С чего взялась всесветная беда? /Кто виноват, кто первый начинает? /Народ вы умный, всякий это знает, /Да славушка пошла об вас худа!») рассуждать о взглядах Достоевского на поэзию или на Крымскую войну.

Вряд ли также следовало придавать особое значение насмешкам и издевкам петербургских литераторов, поторопившихся выразить свое гражданское негодование, прослышав, что вышедший из каторги и отбывающий солдатчину Достоевский написал верноподданнические стихи и прислал их самому Дубельту (где были эти литераторы с их негодованием в 1849 году, все восемь месяцев следствия, суда и приговора?).