Изменить стиль страницы

И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким‑то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце».

Есть жестокая логика, по какой судят подчас о жизни художника: дескать, перенесенные страдания и лишения полезны ему, так как закаляют характер и дают сюжеты для творчества. Наверное, такую логику следовало бы оспорить по многим пунктам, противопоставив ей соображения гуманности и справедливости.

Но Достоевский, на долю которого выпало несчастий во много раз больше, чем того требует самое ненасытное творческое воображение, по — видимому, признавал над собой власть безжалостного миропорядка. «Нет счастья в комфорте, — писал он, формулируя идею «Преступления и наказания», — покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, — есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания.

Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием.

Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание… приобретается опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе».

И, возвращаясь к его детским годам, можно лишь констатировать, что факты и события, люди и впечатления, составившие общую картину, которую биографическая традиция называет безрадостной, были по своим последствиям далеко не так однозначно плохи.

Воспитание в доме Достоевских — это палка о двух концах. Оно было поставлено еще и таким образом (и тут дело не в холодном расчете и каком‑то особо изощренном методизме, а скорее в интуиции родителей), что острые углы, если они были в детском характере, не сглаживались, а заострялись; воображение, если оно было у кого‑нибудь из детей болезненным, не остужалось, а воспламенялось; фантазия, если она уже была разбужена, постепенно начинала доминировать над действительностью.

В этом смысле феномен угрюмого, вспыльчивого, подозрительного отца, о тяжелом нраве которого пишут все без исключения биографы и мемуаристы, — это та же палка о двух концах. Конечно, он ограничивал свободу своих сыновей, вынуждал, опасаясь дурных влияний извне, жить их замкнуто и уединенно, заставлял учить латынь и превратил эти уроки, которые сам и вел, в пытку, так как не позволял заниматься сидя и ругал мальчиков за малейший промах. Конечно, своей мрачной подавленностью, маниакальным ожиданием несчастий, разорения и бедности, вечной тоской и постоянными жалобами на жизнь он психологически подавлял членов семьи.

Но это не было капризами деспота или истерической распущенностью тирана. А была одержимость человека, мучительно переживавшего служебные неприятности, жестоко страдавшего из‑за своего ущемленного самолюбия и смертельно боявшегося нищеты, в которую могла быть ввергнута семья в случае его смерти. И может быть, столь фанатическая жажда житейского благополучия для детей, столь высокие требования к себе как к главе семьи, терзавшие его, были оборотной стороной другого качества, которое трудно переоценить в таком вспыльчивом и нервно — возбудимом человеке, каким был Михаил Андреевич Достоевский, а именно: он по — настоящему, на деле, а не на словах уважал в своих детях их личное достоинство и щадил их самолюбие.

Правила приличий, соблюдения которых настойчиво требовал отец, не позволяли мальчикам- подросткам иметь непредусмотренные встречи со сверстниками и хотя бы маленькие карманные деньги. Но эти же правила не позволили отцу ни разу не только ударить, но даже поставить детей на колени или в угол — никогда и никого; как об особой удаче своего детства вспоминал Андрей Михайлович, что «в семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно» [54].

Может быть, и в самом деле подозрительный Михаил Андреевич желал оградить своих сыновей от опасных людей и опасных идей — и поэтому пресекал предосудительные общения сыновей со слишком бойкими и дерзкими сверстниками. Но гораздо важнее, что он, вечно жаловавшийся на бедность, терзаемый страхом разорения, не отдал своих детей в гимназию, что было бы гораздо дешевле, а определил их в дорогой частный пансион, один из лучших в Москве; «гимназии не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность, наказание телесное» [55], — с благодарностью к родителям отмечал Андрей Михайлович.

Дети Достоевские не знали розог — и не знали страха ожидания розог, как знал их, например, младший сверстник Л. Н. Толстой и его герой, Николенька Иртеньев, дворянский отпрыск, на всю жизнь запомнивший и учительскую линейку, и угол для стояния на коленях лицом к стене, и свой стыд, свое отчаяние, свою ненависть к унижавшим его воспитателям. Писатель Достоевский — редкий, может быть, единственный представитель русской классической литературы, который не был бит в детстве.

III

Пансион Леонтия Ивановича Чермака, куда старшие братья Достоевские были устроены после года подготовительных занятий у учителя французского языка, имел репутацию идеального закрытого учебного заведения. Тем не менее резкий переход от домашней замкнутой жизни и товарищеского общения, ограниченного, в сущности, одним только братом Михаилом, к ежедневному, в течение целой недели, совместному пребыванию в компании подростков дался Достоевскому нелегко. (И если в характере Аркадия Долгорукого есть хоть малейшая автобиографическая основа, стоит задуматься над переживаниями мальчика, который вынужден был быть с людьми, навязанными ему случаем. А иначе — что означает признание героя «Подростка»: «С двенадцати лет, я думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как‑то стали они мне тяжелы… К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения»?)

Так, может быть, прав был Михаил Андреевич, ограждая сыновей от докучливых и примитивных однолеток? Может быть, он как‑то угадывал склонности своих мальчиков к уединенной сосредоточенности? Может быть, судил о детях по себе? Ведь и сам он имел крайне узкий круг знакомых, в основном сослуживцев по больнице, живших к тому же по соседству и бывавших в доме запросто.

Во всяком случае, его гениальный сын и в отрочестве, и в юности, и во всю оставшуюся жизнь гораздо меньше страдал от одиночества, чем от принудительного общения — «насильственного этого коммунизма», вынужденного пребывания на людях, без возможности побыть одному. Добровольное затворничество, переживаемое как свободный выбор жизненного поведения, — могло ли оно быть таким, если бы детство осталось в его памяти как тюрьма?

Есть великий соблазн вслед за Любовью Федоровной Достоевской, дочерью писателя, оставившей интереснейшие воспоминания об отце, которые принято считать тенденциозными, увидеть в образе мыслей и типе поведения Михаила Андреевича, ее деда, дань литовскому шляхетству и древней дворянской фамилии (древность которой, впрочем, он, по недостатку средств, так и не собрался подтвердить).

Тогда боязнь дурного общества, стремление оградить своих детей от московского простонародья и околобольничных простолюдинов, увлечение латынью и поразительную щедрость (при общей скупости) в затратах на образование и впрямь захочется объяснить высоким сознанием гордого, честолюбивого, с европейским взглядом на вещи, дворянина древних литовских кровей. Этим же согревавшим душу мемуаристки обстоятельством можно истолковать и пристрастие Михаила Андреевича к французскому языку — и ту особую радость, которую он испытывал, когда дети, в дни его именин, преподносили ему перевязанные шелковой ленточкой написанные по — французски поздравления.

вернуться

54

A.М. Достоевский. Воспоминания. С. 66

вернуться

55

Там же.