— Из второго акта «Гамлета».

— Ошиблась — это самый конец драмы, но все равно два ноль в твою пользу.

Вошла Ленка и сухо сказала:

— Нина… Ах, ты уж готова. Идем, я тебя уложу. Боже мой, пышет как печка. Николай, я тебя провожаю. Идем, Нина, — и она увела ее.

*

Они уехали на вокзал. Нина лежала в полузабытьи, но бреда не было.

Сергей подошел и осторожно пощупал ее лоб губами. Она, как заводная кукла, открыла и закрыла глаза.

— Ну, как? — спросил он, присаживаясь рядом, и погладил ее по щеке.

Она поняла, о чем он спрашивает, и ответила:

— Все!

— Все? — посомневался он.

— Мы с ним расстались.

Сергей подумал.

— Позвонить Григорию? Или пусть Лена придет?

Она покачала головой.

— Сколько сейчас времени?

— Часов семь. Сейчас посмотрю точно.

— Не надо, Сережа. Дайте мне, пожалуйста, туфли. Я пойду одна.

— Одна? Да вы…

— Я пойду одна.

Он подумал:

— Да, пожалуй, что так лучше. Только постойте — я вас довезу хотя бы до вашего переулка.

В квартиру она вошла сама. Комната в такт с пульсом прыгала перед ней, но она аккуратно разделась перед зеркалом, повесила манто и вошла в столовую. Григорий и Петушок сидели за столом и строили небоскреб за небоскребом. Она подошла и тихо погладила Петушка по волосам. Он быстро обернулся.

— Мамочка, а мы небо… небо… как, папа, надо?

— Небоскреб, — скосоротился Григорий и робко улыбнулся Нине.

— Не-бо-скре-бб! — с удовольствием выговорил Петушок. — Мамочка, в нем шестьдесят пять этажей, только кирпичей у нас не хватает. Папочка говорит: надо купить.

— Я завтра же куплю, Петушок — сказала Нина. — Ой, какой же домина! — Она поглядела на Григория, — Гриша, я, кажется, гриппую, посмотри, милый, есть температура?

Также потерянно ухмыляясь, он поднял руку, пощупал ее лоб и испугался.

— Да у тебя к сорока! Боже мой, где ж ты была! Тебе надо сейчас же лечь!

— Сейчас пойду лягу, зайчик! И тебе тоже пора.

— Ну, мама, — возмущенно вскочил Петушок, — и всегда ты меня… — И вдруг воскликнул: — Сразу после театра пойдем! Ага?

— Я не пойду в театр, милый, — ответила Нина. — Иди, детка, спи! Спокойной ночи, милый! Завтра я тебе подарю книжки со зверями.

— Те, что в шкафу? — обомлел он.

— Те, что в шкафу, милый, иди спи.

— Ой, ма-мо-чка! А ты говорила — нельзя их уносить из шкафа, они чужие.

— А сейчас будут твои, иди, милый, иди.

— Даша!

Даша уже стояла в дверях, строгая, замкнутая, неумолимая, как все няньки, когда их детям пора спать.

— Идем, Петя! Видишь, у мамы головка болит. Нельзя ее огорчать!

Нина пошла и легла. Бред захлестывал ее.

У нее было странное чувство нереальности мира, того, что вещи выходят из своих осей и их подбрасывает в такт пульсу. Звуки — сдвинутый стул, хлопнувшая дверь — стали резкими и жесткими, как звук бича. Даже собственный голос звучал как чужой.

И только что она закрыла глаза, как появились желтое актерское фойе в театре и почему-то буфет с матовыми рядами серебра. Потом — бегущее стадо овец, потом — волны. Нет, так не годится, подумала она и крикнула:

— Гриша!

Он пришел и остановился возле двери.

— Ты… завтра позвони с утра в амбулаторию… как бы у меня… — Мысли у нее путались, и она говорила уже с трудом. — Не надо было столько ходить по улицам.

— А… — начал он и осекся.

— Ну, конечно, шаталась, дура, по улицам, — сердито и просто ответила она и поморщилась от боли, — а потом поехали с Ленкой к ее тетке, там еще померзла. А ты уж невесть что и подумал, глупый. Нет его, уж и в Москве нет… Он…

И это были последние разумные слова, дальше уже поползли пауки.

*

Париж! Париж!

Как хорошо работается рано утром, когда еще только что встало солнце, небо зеленовато, листы в саду тихие и задумчивые и в устье каждого стоит круглая чистая капля, когда зяблики и щеглы порхают и ходят прямо по дорожкам, а в соседнем садике вполголоса разговаривают две старушки — молочница и семидесятилетняя жена содержателя бистро, а ты встал сам, включил плитку, сварил себе кофе, раскусил редиску и пишешь, сидя в халате и туфлях, и черт с ними, с противниками, — пусть себе гавкают. Но:

— Ваше преподобие, — сказала Марта из коридора, — к вам ведь опять тот.

Лафортюн, красивый, синеволосый, похожий на индейца, повернул голову и, продолжая писать, спокойно спросил:

— И опять не называет своей фамилии?

— Нет! — Лафортюн все писал. — Сказать, что вы спите?

— Попросите его подождать. Я сейчас.

Он дописал фразу до конца, перечитал ее, аккуратно промокнул ее пресс-папье, встал, оправил перед зеркалом ворот халата и неторопливо прошел в приемную. Хотя солнце еще было низко, в приемной сверкали стекло и бронза — всю стену занимало большое окно. Раньше здесь помещался специальный шкаф с немецкой Богословской энциклопедией, сорокатомным французским словарем святых и толстым томом булл и церковных уложений — сейчас осталась только Богословская энциклопедия, а все остальное заменили другие книги.

Когда Лафортюн вошел, посетитель стоял и приглядывался к заглавиям.

— Здравствуйте, — радушно в затылок сказал Лафортюн. — Мы, кажется…

Затылок гостя и в самом деле показался ему знакомым. Но тут посетитель повернулся к нему и спросил:

— Узнаете?

— Боже мой! — воскликнул Лафортюн в страшном волнении. — Неужели это вы? Николай!

Они крепко обнялись и сели.

— Я знал, что они вас вырвут оттуда, мы с вашим послом были и тут и там, — говорил он, с восторгом смотря на Николая. — Да вы уж, наверное, сами знаете!

— Все знаю, все, — улыбнулся Николай, — вы настоящий друг, ваше преподобие. — Он помрачнел. — И письма Жослена я тоже видел.

Лафортюн вздохнул.

— Да, да, моя вечная кровоточащая рана, их у меня вообще немало, но это самая большая, — он вдруг улыбнулся. — А помните дом с пальмами и фонтанами? И жену? Такую красивую, что за ней бежали мальчишки. Бедняга! Он умер через неделю после вас! — Лафортюн подумал. — А Густав над ямой запел «Марсельезу».

— Он был романтик, — заметил Николай.

— Он был отчаяннейший романтик. Вроде вас, но еще больше представлялся циником и скептиком, — Лафортюн сжал кулак. — И эту смерть над ямой я, поп, никогда не отпущу им. — Он опять подумал. — Разве только когда со святыми дарами приду их напутствовать перед виселицей. Тогда прощу. И то от имени Господня, а не от своего.

— А читали газеты? Судья их прощает — и от себя, и от народа.

— Судья! — грубо усмехнулся Лафортюн. — Судьи эти отсиживались в Алжире и Марокко — так что ж им не прощать?! А вот Жослен, стоя над своей ямой, простил их? А Байер, умирая над мусорным ведром, — его выворачивало перед смертью, простил их? А вы их простили? А жена ваша простила? В этом все и дело. Не всякий имеет право прощать!

Николай засмеялся:

— Вот как, ваше преподобие! А Христос-то велел…

— Всех прощать? — яростно подхватил Лафортюн. — Правильно, и сам простил первый — и в этом и есть акт искупления. Но прощал Он их изорванный бичами, заплеванный и пылающий от пощечин. Вот тогда с креста Он и спросил себя: «Могу ли Я простить человека и такого?» — и ответил: «Да, могу, потому что люблю и сейчас». А так, с неба, как Бог, и Он не счел возможным простить. Вот ведь как! Христос был нагой и умирающий и прощал любя, а судья прощает чужую кровь в костюме на шелковой подкладке, заседая в суде между утренней ванной и вечерним мюзик-холлом. Вот в чем разница. — Он сердито махнул рукой. — Впрочем, что это мы с вами — только что встретились и сразу же… Что вы улыбаетесь?

— Когда вы разгорячитесь и размахиваете руками, то становитесь совсем похожим на Рудольфа Валентино, даже очки не портят! Сколько вам лет, ваше преподобие?

— Да теперь уже и не Ваше преподобие, — улыбнулся Лафортюн. — А что до Рудольфа Валентино, то я уже десять лет как перешел половину жизненного пути, — помните Данте? Полжизни плюс десять лет — итого сорок пять. Ладно, идемте-ка ко мне.