— Овидия-то? — повторяет он, еще ничего не соображая и думая о своем. — Ну что ж! Ничего. В гимназии учили «Метаморфозы». Я постоянно имел пять. А… почему вы спросили?

— В этих «Метаморфозах», в мифе о Девкалионе, есть замечательные строки…

— Как же, как же, помню, вот: «Капля камень долбит, но не силой, а частым падением», — счастливо улыбается дед. — А ведь помню, пятьдесят лет прошло, а помню. Вот как вызвездили!

Григорий вздыхает:

— Да, но только это Вергилий, а Овидий-то вот: «О сестра, о жена, о единая женщина в мире!»

— А-а! — спокойно удивляется дед и опять думает о своем. — А-а! Да-да! Это он хорошо оказал. А я, Григорий Иванович, знаете, что надумал? — Дед проникновенно смотрит на Григория. — А не имеем ли мы тут дело с каким-нибудь препаратом окиси железа, а? И пожалуй, что так. Я вот…

— О, сестра, о жена, о единая женщина в мире! — повторяет задумчиво Григорий и уходит от деда.

*

Разговор дома был такой. Она сдержанно спросила:

— Гриша, кто тебя просил встречаться с Николаем?

Он был подготовлен и твердо ответил:

— Ниночка, я был не у него, a у Сергея.

— А говорил с Николаем! Ты ведь меня не спросил, Гриша, правда? — она очень волнуется и потому говорит все мягче и мягче. — А я взрослый человек и сама знаю, что мне нужно, что нет. Вот твое посещение — его мне было не нужно.

— Ну, извини.

Голос у Нины еще больше смягчается, но остается по-прежнему очень решительным.

— Я понимаю, почему ты пошел, но очень прошу тебя: дай решать мне дела самой, как-нибудь справлюсь.

Он молчит.

— И во всяком случае надо было все начать с меня. Почему ты мне ничего не сказал?

— Я боялся сделать тебе больно.

Она вспыхивает:

— А ему ты не боялся сделать больно, правда?! К нему ты пришел победителем — что он при этом почувствует, тебе было наплевать! Ох, это как раз то, что больше всего ненавижу в человеке — наплевать на чужое страданье, ведь мне грозит неприятность.

Он вздрагивает: она отделяет себя от него.

— Почему одному мне, Нина? А тебе? А Петушку? — спрашивает он, защищаясь.

Она сжимает кулаки. Тут ее наконец прорвало.

— Молчи! Слышишь, ты уж лучше молчи! Почему он мне сегодня сказал: мама, ты нас не оставишь? Ты не знаешь, откуда это? — Он молчит. — Ты знаешь, откуда это! Вот он никогда бы не пошел на это, понимаешь? Когда он любил женщину, ему было наплевать, кто приехал, кто с ней хочет говорить. Он знал свою силу.

Он помолчал: «Так тебе и надо, дурак!» А потом спросил:

— Ты все сказала? Теперь разреши мне. Так к тебе прийти я просто не посмел — стой, стой, — слушай уж до конца. Да, сознаюсь, не посмел. Ты помнишь наш первый разговор в палатке? Ты мне сказала: я никогда не забуду его — сможешь ли ты вынести эту тяжесть? Я ответил: «Да, смогу! Скажешь „уйди“, я провалюсь сквозь землю, пока ты сама не позовешь!» Так? Выполнил я этот уговор?

— Зачем ты вспоминаешь об этом?

— И этот уговор я выполнил: исчезал с глаз и отсиживался в кабинете, но я ждал, когда ты поймешь! А ты все не понимала.

— Что именно?

Он чувствует, что набрал достаточную высоту и поэтому может кричать. Он и кричит:

— Что он за человек, что у него за любовь к тебе! — вот что ты не могла понять! А понять было просто. Вот ты как-то плакала над его последней открыткой. А я ее прочел и ахнул: что же это такое? Что он тебе пишет? Там тяжелейшее отступление, грязь, несклепица, даже предательство — словом, черт знает что, а он распелся о каких-то птичках, о какой-то рыси, суслике, потом дурацкая хохма и подпись: «Прощай, моя синяя птица — твой…» Ну, ты знаешь, я прочел и сразу понял: король-то голый — где люди подрывали себя на гранатах, он вспоминает Метерлинка. Ты улыбаешься?

Она улыбается — как приятно знать, что ни черта он в нем не понимает.

— Ну, ну, я слушаю…

— «Моя синяя птица». И это в такое время. «Синяя птица» — вот кого он любит. Да синюю-то птицу полюбить легко, вот спроси себя: ну, а если бы он приехал и нашел меня слепую, глухую, с обожженным лицом — что, дал бы он мне хоть руку, чтоб перевести через улицу?! Вот спроси себя так — и сразу все поймешь.

Нина молчит. Он сжимает кулаки.

— А мне ты нужна любая — хоть слепая, хоть глухая, хоть безрукая — любая! — говорит он тихо и яростно. — Ты моя плоть и кровь! Но чем ты лучше, тем и я должен был быть лучше, — мне надо все время работать, чтоб догнать тебя. Иначе я отстану и потеряюсь. Вот какое у меня чувство к тебе! А для него ты синяя птица — легкий он человек и легкой любовью любит.

Нина молчала. Разве и он не прав — прав, конечно.

— Может быть, тебе неприятно — так ты скажи!

— Я слушаю, слушаю, Гриша!

— И было бы не обидно, если бы ты действительно была синяя птица, но ты ведь труженик, работник, ты на десять тысяч верст далека от этой его пошлятины. Как же он тебя поймал? Каким силком? Никак не пойму я того! Но знаю: тебя полюбить ему было легко, его такого полюбить тебе было трудно, а ты все-таки полюбила, поэтому это страшная любовь и цена ей страшная. И когда я понял это и узнал, что он здесь, я не пошел объясняться к тебе, а прямо пришел к Сергею. Я хотел узнать: что же он от нас потребует, оставит в покое или нет? Ведь мы оба у него в кулаке. Но я надеялся, он решит: «А-а, вышла замуж! А-а, родила сына — ну и черт с ней, изменила, так пусть и живет как знает», — и мы будем свободны от этого кошмара. И вот я пошел к Сергею, а наткнулся на него.

— Ну и что?

— Ну, так и вышло, как я думал. Он мне сказал эдак сверху вниз, с усмешечкой: «Успокойтесь, милейшей, встречаться с ней не хочу, звонить ей не собираюсь» — и дальше что-то очень высокое, а смысл такой: на что она мне с ребенком? Пусть мальчишка подрастет, а там уж посмотрим.

— Так он сказал?

— Да, почти что так! Смысл во всяком случае такой. А ты что ожидала, что-нибудь лучшего? Зря!

Нина наклоняется и рассматривает конец туфли.

Он пристально смотрит на нее и подносит руку к ее лбу. Она недовольно отшатывается.

— У тебя что завтра, спектакль? Ой, что-то ты выглядишь неважно. Может быть, мне позвонить в поликлинику, а?

Она все рассматривает туфлю. Что там играть на сцене! Ты вот сейчас сыграй, чтоб поверили.

— Позвонить? — он приподнимается со стула.

Она спокойно вздыхает.

— Нет, я здорова. Завтра у меня тяжелый дань — сразу и утренник, и читка пьесы.

— Да? А выглядишь ты все-таки очень неважно.

Ей уже так плохо, что не хватает воздуха. Еще немного — и она закричит.

— Ну, говори, говори, я слушаю.

— Вот так он мне ответил: «Ни встречаться, ни письма слать не собираюсь». Это не значит, конечно, что он так и думает. Как он думает, я не знаю — ведь фразеришка, декламатор, Хлестаков, играющий в Овода. Но, по совести говоря, на кой ему ляд чужая жена с чужим ребенком? Это уж не легкая любовь. Тут нужно хорошо подумать. А думать-то он не любит.

— Как же вы расстались?

— Как? Я попрощался, поблагодарил за беседу и ушел. А что еще больше? — Он подумал. — Нет, по правде говоря, кончили мы с ним не очень хорошо. Оба не выдержали и раскричались. Еще бы немного, немного — и я, по правде сказать, его ударил бы. Он пакостник, Нина. Да, да, в самом обыкновенном смысле этого слова. Я так ему под конец и сказал.

— А он?

— А что он мне скажет на это? Что он вообще может сказать мне? Мне, твоему мужу, отцу твоего ребенка! Да ровно ничего. Его дело уж теперь — молчать, я ему не синяя птица!

*

Был утренник. Ставили «Таланты и поклонники». Нина Николаевна играла Негину, и это была ее любимая роль. Она и близко не подпускала к ней дублерш. И вот за полчаса до начала спектакля, когда все актеры уже разошлись по своим уборным и даже пожарники стояли на местах, в кабинет директора вошел Сергей и, не здороваясь, сказал:

— Слушай, что ты такое делаешь с Ниной Николаевной?

Директор театра, крупный румяный мужчина лет пятидесяти пяти, посмотрел на Сергея, усмехнулся и через стол протянул ему тяжелую руку в черных и желтых перстнях.