Ты прощай, прощай, ненаглядная,

Я иду-бреду в пасть Горыныча,

А приду ли назад — Господь ведает,

Коль вернусь к тебе, поцелуемся,

Коли встретимся, дотолкуемся.

Ты ж прости мои прегрешения,

Вины вольные и невольные,

И с другими меня не поругивай,

И с подружками не захваливай,

А скажи: жил-был добрый молодец.

А теперь на нем трава выросла.

Вот центральная часть саги. Остальное забыл. Просидел я в таком превентивном (т. е. незаконном) заключении два месяца и бежал. Очутившись на родине, я сейчас же сделал попытку связаться с его преподобием и с моим коллегой. Первое удалось, второе нет. Однако кое-какие сведения до меня дошли: я узнал об активной и даже героической — да будет позволено выразиться так — борьбе г-на Семенова в разных местах порабощенной Франции от заливов Нормандии до гор и лесов Ардена. Я думаю, однако, что Вы сейчас имеете более подробные сведения.

На этом я кончаю. Ваш (подпись по-русски).

Мой адрес: (следует адрес). Шлю Вам лучшие пожелания.

Заведующий отделом стран Восточной Европы газеты „Лозанн цайтунг“ (полная фамилия, имя, адрес).

P.S. Политика моего правительства не допускает меня принять участие в борьбе за свободу и честь Европы. Однако во всяком случае мое сердце и симпатия с вами навсегда.

Доводя об этом до сведения В.Пр., прошу принять уверения (подпись)».

— Вот что мы ему ответили, — сказал черноволосый и положил перед Николаем бумагу на бланке Наркомата.

«Наркомат иностранных дел благодарит Вас за доставленные сведения о судьбе советского журналиста Николая Семеновича Семенова. Это тем более ценно, что никакими данными подобного порядка советские органы до сих пор не располагали. Было бы хорошо, если бы Вы, г-н Жослен, могли снабдить нас более развернутыми сведениями, особенно о днях, близких к настоящему времени. Что же касается до записки, отрывок из которой Вы запомнили, то она пока теряет свое значение, поскольку автор ее жив и активно участвует в борьбе против немецких поработителей.

Еще раз благодарим и просим дальнейших сообщений».

— На это мы получили:

«Я очень немногое могу прибавить к своему прежнему письму — группа сопротивления, где, по моим соображениям, находится Ваш соотечественник, это именно та боевая организация, которая организовала взрыв на аэродроме вблизи г. Арраса. Основания, по которым я делаю это заключение, тут, конечно, изложены быть не могут. Я вполне понимаю и одобряю Ваше решение не доводить мое письмо до супруги г-на Семенова в настоящее время, но не согласитесь ли Вы передать прилагаемую бумагу либо самому г-ну Семенову, если он вернулся, либо его очаровательной супруге, если его нет в Москве.

Остаюсь (подпись)».

К этому было приложено такое письмо:

«Дорогой друг, мы с Вами расстались настолько недавно, что у меня и не могло бы быть повода для такого обширного послания, если бы не масса событий, которые произошли в это время. Во-первых, я уже не могу исполнить Ваше поручение. Былины о Горыныче у меня уже нет, она была отобрана при аресте. Про этот арест я скажу Вам немного — я был схвачен безо всякого видимого основания, во время получения пропуска на выезд, и заключен в лагерь для иностранцев. Что послужило основанием, я не знаю, но едва ли тот разговор в вагоне. Кажется, я показал тогда, что знаю слишком много. Я, конечно, не вынес всех тех ужасов, и моральных, и физических, какие испытали Вы на Востоке, но для меня и этого было предостаточно. Я бежал и теперь опять нахожусь в своем родном городе. Жены со мной нет, ибо обстоятельства складываются так, что мне, может быть, и не удастся написать книгу воспоминаний о фронте Сопротивления, хотя материалов теперь для этого предостаточно. Но об этом в конце. Был у меня е.п., и, выяснив все основные вопросы моей дальнейшей деятельности, мы довольно долго говорили о Вас и обо всем, с Вами связанном. Е.п. приводил Вас как пример атеиста, который, даже не зная Бога, служит Ему. „Душа — христианка“, — говорит благочестивый Тертуллиан, а согласно Евангелию, „Кто многое возлюбил, тому многое простится“. Я возразил е.п., что вряд ли Всевышнему угодно столь возвысить любовь, которая является другой стороной ненависти, но е.п. с большой энергией возразил, что это не так, ибо ненависть ко злу сама по себе уже любовь.

Тогда я передал е.п. то, что Вы рассказали мне о разговоре с ним: о горе, породившей мышь. На это е.п. ответил мне, что кардинально он и до сих пор не отошел от этой формулы, ибо в тот час или минуту, когда он поверит в ее ложность, ему придется сбросить рясу и окунуться в мир. А сделать он это не может, ибо идея Бога для него выше идеи мира. Но поскольку я, сказал он далее, уже не священник, а только теолог и кровь врагов запятнала мои руки, коими, может быть, я уже никогда не возьму чаши, я уже тем самым признал и человеческую деятельность, и абсолютную ценность ее в этом мире.

Тогда я спросил: как же с точки зрения церкви говорить об абсолютной ценности человеческой деятельности, если она по самой сути своей призрачна, противоречива и обречена на то, чтоб кончиться ничем, т. е. мышью, которую родила гора. Ничто так быстро не приедается, как плотское, — и это лучший показатель его ничтожества — ведь так твердит все время е.п. А если это так, то к чему тогда борьба? Зачем тогда жертвы? Наши победы и наши поражения? К чему они? Созданный из персти в персть отойдет же — вот истинная позиция церкви! — сказал я. Это, сознаюсь, со зла, потому что, как Вы знаете, мир для меня так же абсолютен, как и все грешные радости его. На это е.п. ответил мне с обычной своей кротостью: „Зачем же забывать, что в этой борьбе вырабатывается самое ценное: человек. Ибо муки борьбы — тончайший инструмент в руках Господних для отшлифовки душ, и, борясь, убивая и умирая, мы не должны забывать о конечном результате этой борьбы — сознании человека, иначе действительно горсть пыли станет физической целью мироздания“. И я подумал, что это правильно. Ничто не пройдет бесследно, все растит душу, и, например, третичная обезьяна только и могла что рычать на удары судьбы, так как считала их бесполезными страданиями. А ведь это не только обезьяна страдала — это еще рождался человек. Да будет же так!

Не сегодня завтра отзвучат последние выстрелы, санитары соберут и похоронят последних покойников, и е.п. отслужит панихиду сначала у арки Неизвестного солдата, потом в своей университетской церкви, так неужели кто-нибудь будет вправе сказать этим мертвым, то есть нам с вами, что мы — только чтимая церковью падаль? Что наша смерть ничего не дала миру и на этот раз война кончится ничем? И опять будет война, и убитые, и над их трупами снова пройдет е.п., все с тем же кадилом. Нет, нет, не за это мы клали головы, не для этого сходились все крайности. А раз они сходились, значит, и для Вас, и для нас есть что-то такое, какой-то такой центр всего, за что стоило умирать. Есть, есть, есть! Оно оторвало Вас от жены и погнало в леса Польши, а потом на дюны Нормандии, оно вырвало у е.п. распятие, сунуло ему парабеллум и приказало: „Иди убивай!“ — и меня, старого журнального зайца, гонит по делам, в которые мне, по моей профессии и здоровью, и совсем не полагается вмешиваться. А оно гонит! Оно таки гонит! Ибо тому, кто попробовал похлебку из жестяной мисочки и побывал в Катыни, — не так уж легко сказать: „А-а, это тебя ведь не касается!“

Ух, каким длинным вышло это письмо, и все равно я боюсь, что Вы ничего в нем толком не поймете. Четкости, во всяком случае, нет! Да и откуда мне ее взять? Во всяком случае, как видите, я беру обратно слова о бессмысленной смерти Вашей девочки. Она была умная и знала, за что умирает.

Прощайте, а то я никогда не кончу — это ведь как разговор с самим собой, он бесконечен по самой сути.

Ваш…»

*

Николай положил письмо на стол.

— Вам понятно, почему мы и это письмо не передали. Оно вызвало бы только вопросы, на которые мы не могли бы ответить. Вот мы и ждали или вас, или второго письма от Жослена, но оно не пришло. Он погиб.