Шесть всадников привязали его к своим седлам. Они вскочили на лошадей, обнажили шашки и повели его в дальний путь. Он шел по долинам, по венгерскому предгорью, мимо лугов, красивых деревень, спокойно лежавших в тени яворов. По деревянному, искусно перекинутому мосту он переходил через чистую зеленую реку. Тут и там сонными глазами он видел рослых коров с огромными рогами. Несколько раз солдаты останавливались на короткое время в горной деревушке, чтобы напиться воды. Иногда кто-нибудь из них упоминал названия деревень: Красногорка, Кривое, Лекотка… Это были единственные звуки, которые он от них слышал. Они гнали его все дальше и дальше.
Все чаще и чаще попадались длинные, густо застроенные деревни, с побеленными хатами, с кровлями, крытыми соломой или почерневшим гонтом. Издали посреди них виднелись белые каменные церкви с толстыми стенами, крышами, крытыми гонтом, и куполами, крытыми ржавым железом. Кругом у подножия гор виднелись фольварки с каменными постройками. Выше – еловые, буковые, дубовые леса. Вдоль дороги тянулась речка, верная ее подруга, усеянная камнями. В одном месте сидел в челне лохматый старик, ожидая желающих переправиться на другой берег. При виде его загнанному пленнику вспомнилось слово «Харон» [341]… Но что значит это слово? Чего это оно пришло ему в голову? Белая дорожная пыль разъедала глаза и губы. Труден и долог путь несчастья. Он делает повороты в ста направлениях, извивается тысячью извивов. Весь он ощетинился острыми камнями, точно остриями пик, стал враждебным и злобным к беззащитным ступням.
Наконец вдали показался в широкой долине замок на обрывистой скале. Крутая каменистая дорожка вела к железным воротам замка. Внизу шумела зеленая Орава, вдали виднелись высокие польские горы. Пленник увидел крепкие кованые ворота, покрытые вековой ржавчиной, с покривившимися петлями и железными засовами… Узкие, идущие полукругом проходы в стене неизмеримой толщины, закрытые со всех сторон дворы. Потом чудовищные подобия двух львов из серого камня, каменная истертая лестница, темные коридоры, галереи, спуски, похожие на дымоходы, наконец, холод подземелья, обмурованных переходов и ям, выдолбленных в скале… Лязг ржавого засова, бледный луч света, высеченный в скале сводчатый потолок над головой, который сочится влагой… Тишина, наконец, и логовище…
«Сила»
Оставленный в темноте, Рафал сел на пол и с наслаждением прислонился спиной к холодной стеке. Глубокую тьму подземелья рассеивал в одном месте луч света, падавший из-под свода. В неизмеримой толще скалы было высечено квадратное отверстие. Его заделали решеткой, так что это было, по-видимому, окно. К этому источнику света вела такая глубокая ниша, что она казалась второй комнатой. По изогнутым слоям скалы, по креплениям и опорам из гранита, принесенного сюда трудолюбивой рукой человека, скользил неуверенный, испуганный, безжизненный, как и все кругом, дневной свет.
Узник лег. Он не бежит уже окровавленными ногами между смрадными крупами потных лошадей, не слышит топота копыт, звона сабель и шпор, лязга стремян и удил, не чувствует желания сопротивляться, не вспыхивает негодованием от того, что его, шляхтича, это мужичье… Голова вяло поникла на грудь, волосы упали на лоб и мягко щекочут кожу, а в голове проносится горькая мысль: «Почему не связались мы тогда полосами из ее платья и не бросились вместе с утеса?»
Страшный призрак тоски, infelicissimum genus infortunii, [342]стал подле него и напояет его оцтом и желчью.
В эту минуту кто-то поблизости прошептал, просипел одно, другое, третье слово… Узник с отвращением и испугом поднял голову и стал смотреть усталыми глазами в дальний угол темницы. Когда глаза его привыкли к темноте, он увидел человека. Незнакомый товарищ его сидел на полу. Он был прикован к крюку, вбитому за его спиной в стену. Несколько раз он что-то тихонько шептал, выговаривал таинственное какое-то слово. Не получив ответа, он громко сказал по-польски:
– Кто же ты такой?
Рафал с глубочайшим отвращением услышал в этом месте человеческую речь. Он молчал.
– Кто же ты такой? Венгерец, словак или наш, из Польши?
И на этот раз он ничего не ответил. Но человек не перестал говорить. Голос его дрожал и прерывался от восторга, человек захлебывался от наплыва чувств. Он засыпал Рафала вопросами, торопливо и страстно спрашивая, осень ли уже на дворе, краснеют ли буки в горных лесах, были ли уже осенние бури. Он спрашивал и сам себе отвечал, что отары овец, наверно, уже спустились с гор, а старшие пастухи идут с лошадьми по крутым горным тропам. Пусты горные пастбища, разве только медведь бродит вокруг пастушьих убежищ…
Этот шепот был так громок, так звучен, что казалось – он гудел под сводом и в углах темного подземелья; Рафал в эту минуту в шуме, который ни на мгновение не затихал у него в ушах, в трепете и неистовом биении сердца услышал другой голос. Он раздавался между небом и землей, гремел, как раскаты грома и треск молнии в глухую ночь, проносясь над необъятным пространством под свист бича и удары плети. Рафал слушал и цепенел, и кровь до последней капли стыла у него в жилах.
«Я вырву у тебя из сердца последнее утешение, как посох из рук у слепца, приближающегося к краю пропасти.
Я обойму тебя тревогой, такой непроницаемой, как полуночная тьма, такой бесконечной, как тоска.
А потом я спущу на тебя не жалкую тревогу, а свору голодных бед, до самой неведомой, до самой последней, какая даже в тяжелом сне не рисовалась тебе в смутном предчувствии.
Тогда при свете молнии ты заглянешь в мою бездну, по краю которой не ходит даже горный козел, где замирает сердце у летящей птицы, где не ползает змея, куда луч солнца заглядывает лишь украдкой, на одно мгновение, где вечно царит непроглядная тьма. Там обитает возмездие, которое в моих руках.
Я подчиню своей власти каждое мгновение, которое ты привык называть своим, я сделаю его таким долгим, что всей силой своего воображения ты не сможешь представить себе его долготу.
Я захлопну двери своего замка и закрою наглухо ставни, чтобы ни один твой стон не долетел до моего слуха.
Я забуду, что ты существуешь на земле.
Пусть толкает тебя, как хочет, в твоем одиноком падении злобный твой жребий.
Сгинь!»
Холодное тело узника опустилось на пол. Голова упала на жесткие камни, сожженные губы ощутили вкус тюремной сырости. В сердце сочились капли ее, горькие, как оцет с желчью. Мрак, тот мрак, в котором таится возмездие, охватил его голову, а коленом своим наступил ему на грудь. Он был как камень на дороге, который каждый толкает ногой. Тогда стал ему вспоминаться далекий-далекий шум, словно свист-посвист на лесистой вершине Лысицы, в Свентокшижских горах. Пришел издалека, прилетел с конца света, пронесся с песнею и исчез. От этого милого звука словно ароматом пихтового леса пахнуло ему в лицо. Прежде чем успел прилететь второй, его чела коснулся благословенной рукою и третий, товарищ тех двух. Чувствовать их дуновение, их аромат и прикосновение, чувствовать их на губах и в сердце – так было приятно. Они плыли, принесенные на ангельских крыльях из детских лет. Запекшимися губами, сам не зная почему, он проговорил:
– Боже, будь милостив…
Сердце не неистовствовало уже, как зимняя вьюга, не разрывало грудь, не металось, как невольник в цепях. Оно брело усталым, равнодушным шагом путника, который приближается к неведомой цели. Где он, что это за цель – разве кто-нибудь знает об этом? Ему почудилось только в смутном сне, что цель эта – узкий и длинный перешеек из темного песка и скал, где отдыхает порою лишь хищная птица. Через минуту ему почудилось уже, что и сам он не что иное, как беспредельный вихрь, носящийся над морями. Под ним свинцовые морские валы, равнины, словно изборожденные блестящими, как стекло, пластами гранита. Темные, как гранит, волны оделись пеной. Суша пропала. Вздымаются огромные чудища, вечно юные морские валы, с грозным ревом захлестывают низкий материк.