– Все, что делается, делается на основании секретного дополнительного параграфа капитуляции от двадцать восьмого июля. Здесь нет никакого беззакония. Дезертиры, бежавшие из-под знамен его императорского и королевского величества, будут переданы каждый в отдельности полку и батальону, к которому они принадлежат.
Фельдмаршал пришпорил коня и хотел проехать в сторону. Но майор Круликевич гневно схватил за поводья его лошадь и не отпускал, хотя над головой его были занесены австрийские сабли. Голос у него пресекся. Налитыми кровью глазами он впился в фельдмаршала.
– Гарантирую всем жизнь, – процедил фельдмаршал.
В эту минуту с противоположной стороны, понуждаемый толпою офицеров польской конницы, подъехал бледный Фуассак-Латур. Подъезжая к концу моста, генерал закрыл глаза. Польские офицеры бросали ему в лицо оскорбления. Князь Гинтулт сломал свою шпагу и с презрением бросил ее ему в грудь.
Из рядов кричали:
– Предатель!
– Клятвопреступник!
– Ты совершил преступление, какого не видел еще мир: ты коварно предал беглецов!
– Смотри теперь в глаза тем, кто уцелел в боях, в которых бестрепетно умирали их братья.
– Мы отдавали тебе жизнь за наше дело и честь. Мы говорили тебе, как рыцари: если ты хочешь бросить нас на глумление врагам для спасения французов и себя, имей мужество сделать это открыто. Мы знаем, что нам делать. Ты солгал под присягой!
– Мы говорили, что, если ты нам открыто скажешь, что ты намерен с нами сделать, мы запремся в пороховой башне и своими руками бросим огонь и взорвем себя на воздух. Позор тебе, предатель!
Фуассак-Латур поднял глаза. Потом белую, дрожащую руку. Молча глядя на поруганную толпу пленных, он долго салютовал им.
Часть вторая
В прусской Варшаве
Как и в первый раз после возвращения под родительский кров, Рафал провел в Тарнинах четыре года. Он пахал, сеял, косил, жал, свозил снопы, молотил и продавал хлеб. В руках у отца, который распоряжался им, как приказчиком, экс-философ превратился в слепое и глухое орудие его высшей, всесильной воли. На свои личные нужды он получал несколько медяков, да и то в случае особого благоволения, а все необходимое выдавалось ему натурой, расчетливо и осмотрительно. Добыть немного наличных, чтобы одеться хоть сколько-нибудь по моде и погулять в городе, Рафал мог только из таких источников, как тайная продажа хлеба из закромов, незаконно налагаемая на мужиков дань, урезывание корма рабочим лошадям. В душе помещичьего сынка родилась в результате глухая злоба против одежды, которую ему приходилось носить, против работы, которую ему приходилось исполнять, против всего, что его окружало. Никто не понимал его, и он никого по-настоящему не ценил. За все это время Рафал если и выезжал из дома, то не дальше соседних деревень. Всего два-три раза ему случилось побывать в Сандомире. Зимой, на масленицу, он ездил на вечеринки в соседние усадьбы, и это было бы для него большим развлечением, если бы не муки, которые он испытывал при встрече с соседями, одетыми по последней моде.
Осенью тысяча восемьсот второго года от одного из этих соседей, который толкался по Галиции и Южной Пруссии, Рафал узнал, что князь Гинтулт вернулся на родину и живет то у себя в Грудно, то в Кракове. В душе у него родилось тогда отчаянное решение. Он написал князю пространное письмо, в котором как будто благодарил его за все оказанные ему благодеяния, а на деле жаловался на свое настоящее положение. Долго, целыми неделями, в величайшей тайне от всех стряпал он поздними ночами это письмо, и когда оно, наконец, было написано, тысячу раз перечитано и переписано набело, почувствовал необычайное облегчение. Он совсем не думал о последствиях этой затеи, знал даже, что ничего из нее выйти не может, но все-таки одна мысль, что письмо это попадет в руки князю, доставляла ему необыкновенную радость. Рафал сам отвез драгоценное послание на почту в Сандомир. Несколько недель он еще думал о письме, а потом, видя, что ответа все нет, стал жалеть, что написал его, и наконец погрузился в прежнюю апатию.
Между тем ответ был получен, но на имя старика Ольбромского. Не упоминая о письме Рафала, князь обращался к кравчему с весьма деликатным вопросом: не противоречило ли бы семейным интересам, если бы Рафал на некоторое время занял место секретаря при его княжеской особе? В самых почтительных выражениях князь заверял, что постарается достойно вознаградить его труд, и в то же время давал туманные обещания заняться судьбой юноши. Если предложение его будет встречено согласием, то князь просил, чтобы Рафал в ту же осень приехал в Варшаву. Старый кравчий несколько дней носил при себе письмо и серьезно обдумывал предложение князя. Оно льстило его самолюбию, удовлетворяло его понятиям о необходимости быть вхожим в барский дом, но, с другой стороны, лишало имение такой рабочей силы, как Рафал. В конце концов взяло верх искушение перед карьерой. В один прекрасный день, после обеда, кравчий задержал домашних и прочел письмо князя. При этом он ужасно важничал, как человек, которому князья пишут familiariter. [273]У Рафала ноги подкосились, когда он все услышал. Кравчий спрашивал у жены, сына и дочерей, как они смотрят на это дело; но в действительности только оттягивал минуту объявления давно принятого решения. Наконец приговор был объявлен. Вздыхая и разводя руками, кравчий согласился на отъезд сына. С этого дня начались приготовления, шитье белья, стирка, починка и хлопоты о паспорте для въезда в Южную Пруссию.
В ноябре Рафал уехал из дому. Юноша покидал его с радостью. Ему никого и ничего не было жаль. Все кипело в нем от радости, он рвался вперед. До прусской границы Рафал доехал на своих, а оттуда в Варшаву покатил в почтовой карете. Прямо с почтовой станции он направился во дворец князя Гинтулта. Эта была старая магнатская резиденция, прятавшаяся в садах, расположенная вдали от шумных улиц центра. Когда Рафал очутился у подъезда, запущенный дворец с облупившимися стенами, ржавой решеткой ворот и поросшим травою двором, был как-то негостеприимно заперт. Все окна были плотно занавешены потемнелыми полотняными шторами, двери закрыты. Прошло много времени, прежде чем старик швейцар заметил слоняющегося по двору пришельца и спросил, чего ему нужно. Когда Рафал, охваченный неприятным чувством, рассказал ему, кто он и по какому делу приехал, швейцар проводил его во флигель дворца. Они прошли по длинным коридорам, миновали один зал, потом другой, и наконец Рафал увидел князя. Он едва узнал Гинтулта. Лицо у князя потемнело, увяло и покрылось морщинами. Глаза потеряли блеск. Только все та же вежливая улыбка озаряла это лицо, точно искусственный свет, рассеивающий сумерки, которые надвигаются все гуще и гуще.
– Я давно хотел, – промолвил, поздоровавшись, князь, – чтобы ты был при мне. Когда ты мне написал, я искренне обрадовался. Ты мне нужен.
Рафал поклонился; ему было очень приятно слышать, что князь говорит ему «ты».
– Но я должен тебя предупредить, – продолжал Гинтулт, – что тебе придется запрячься в нелегкую и долгую работу. Я много читаю, пишу. Тебе придется каждый день по нескольку часов работать со мной. Потом можешь делать что тебе вздумается. Ну, так как же?
– Я к вашим услугам, ваша светлость.
– Хорошо. Ты знаешь немецкий язык?
– Да. Когда-то знал довольно хорошо, но дома я за четыре года слова по-немецки не выговорил.
– Это ничего не значит. Нужно только, чтобы в случае надобности ты смог написать. Сможешь?
– Смогу.
– Ведь ты, кажется, – продолжал, улыбаясь, князь, – слушал курс философии?
– Да… слушал.
– Латынь тоже знаешь?
– Знаю.
– Это очень важно! Я латыни почти совсем не знаю, а мне сейчас нужно много читать на этом языке. Вот ты и будешь переводить мне.
– К вашим услугам.
– И еще одно. Обо всем, что мы будем тут писать, читать, говорить и делать, ты должен хранить полное молчание. Можешь ли ты дать мне слово шляхтича, что выполнишь это условие? Можешь ли ты дать мне слово?
273
Запросто, дружески (лат.).