Изменить стиль страницы

Лучший товарищ и последний друг, сон, бродит босыми ногами вокруг моего ложа, склоняется над вечно бодрствующими, над непрестанно открытыми глазами и, горько вздыхая, отходит, чуть слышно шелестя одеждой, тоньшей, чем паутина.

Посетил меня страшный недуг: душа страдает телесным страданием. Я стал чужим самому себе, не существующим в природе, заблудшим в этом суетном мире. Я – как мир, самому себе незнакомый, противный человеческому рассудку. Я – как мир, ставший только страданием ради страдания.

Останься со мною!

Я вопиял к тебе, когда в дни горя люди стали покидать меня, одни – со здоровым для них, но для меня жестоким, как плеть, равнодушием, другие – с нежданным сочувствием, третьи – с жалостью, проливающей ручьи добрых слез, но не имеющей силы ускорить шаг: наконец, последние, которые неотступно шли за мной на голгофу, пока не падали замертво, без сил, в прах у ног моих, неустанно идущих, и целовали мой след.

От омерзения затмился свет в моих очах, озиравших землю с уступа голгофы. Прекрасный мир моей юности обратился в песчаную пустыню. Мне больно слышать шелест листвы, меня преследует запах цветов, мне докучен вид утренних зорь и зорь вечерних. Я услышал тихий шорох мертвых часов. Я услышал тихую поступь отчаяния, идущего ко мне…

Спаси меня, о друг души моей!

Ты был рядом со мною, когда кругом свистели свинцовые пули, разрывались гранаты, сверкали направленные в грудь штыки, звенели сабли и пики скачущей конницы, содрогались и всхрапывали кони, и всем телом дрожал здоровый и сильный солдат.

Когда горы свинца обрушились на мою грудь, и огонь запылал в волосах, очами, которые застилала желтая мгла, я видел тебя как восходящее светило.

Когда невыразимая, рождающаяся сама собою единственная мысль, страшнее которой нет в жизни: «Я умираю!» – пронизала мое сознание, – я познал тебя, брат мой, стоявший у моего изголовья…

Ты воззвал к мужику, когда ряды бежали в страхе чтобы он обернулся и стал лицом к лицу с грядущей смертью. Ты вложил в грудь его сверхчеловеческое мужество, на его руках ты поднял меня с земли.

Ты сие совершил, и имя тебе Бог, или Любовь.

Почему изначально замыслил ты сие и лишь тогда совершил?

Почему снизошел ты к гнойным ранам моим, источавшим кровь, к содроганиям и корчам страхом объятого тела, к мерзостным страданиям, к трепету, от которого немел язык, к поту, увлажнявшему чело, и к жалким слезам?

Почему благословенным манием отвратил ты смерть и одним взором мужика, одним прикосновением его руки утишил всю бурю страданий?

Ты знаешь, ты один знаешь, каково было живой груди вдыхать воздух, а пробудившимся очам взирать на святую волю душ, закованную в цепи.

Ты знаешь, что лучше было бы главе моей покоиться на окровавленных телах в братской могиле…

Ныне, когда, смирившись, я лежу в бездействии, лишь ничтожная и жалкая надежда говорит мне о тебе. Я – как утихшая гладь пруда, отразившая в себе небо с кудрявыми облаками и с бездонной прозрачностью лазури. Но как исчезает отражение облака в зеркале вод, так оставляет надежда душу мою, и лишь страшная тьма пронизывает ее.

О боже, твоих ног достигнул мой взор, и коснулись их уста мои, запекшиеся от мук, яви. еще раз трезвым очам моим повседневное твое бытие.

Вырви из груди коварные сомнения и лукавое мудрствование, которые кружат над землею и возвращаются не в ум, а в сердце, и теснят его как дыхание, трудное и тяжелое, словно скала.

Вырви из сердца дыхание, которое теснит его, как камень, да смолкнет и опочиет сердце у ног твоих, как в дни бурь по воле твоей смолкал крик отчаяния.

Ты, могущий свершить свершенное тобою, вырви из сердца лукавую мысль и влей в него благословенную силу спокойствия и веры.

Да возрадуюсь еще раз любовью с тобою, да исповедаю на лоне твоем обиду мою, и да познает мое сердце вечный покой на сердце твоем, имя которому Бог, или Любовь…».

Деревья в Грудно

Весь следующий день прошел в делах, связанных с похоронами. Михцик отправился в город Влощеву за гробом, а Рафал – к ксендзу в Грудно. Но там все уже было устроено князем. Рафал узнал только, что тело в этот же день будет перенесено в костел. Он вернулся в Выгнанку и занялся отправкой с нарочным письма к родителям. Пока накормили лошадь, пока сам посланец подкрепился и расспросил дорогу, пока, наконец, Рафал обдумал и написал письмо, день уже клонился к вечеру. Дождь, который начал накрапывать еще с полудня, лил как из ведра. Михцик, промокший до последней нитки, вернулся с гробом и положил в него на вечный покой тело своего господина и друга.

Вскоре после этого во двор въехало пять-шесть экипажей, несколько карет, тарантасов и колясок. Это князь Гинтулт со всей своей семьей и двором явился, чтобы присутствовать при выносе тела капитана в костел. Рафал был так ошеломлен множеством необычных для него лиц, что с трудом преодолел смущение и выполз из своего амбарчика. На глазах у него из карет, ландо и колясок выскакивали молодые и старые, красивые и безобразные дамы, важные мужчины… Все они с притворным выражением благоговения на лицах входили в дверь низкого дома. Среди них был и ксендз-настоятель с органистом и причтом.

День уже кончился, и гайдуки, лесники, кучера и лакеи зажгли смоляные факелы. При свете мрачных огней, под звуки церковных песнопений вынесли гроб. Посредине двора стояла простая, запряженная четверкой телега, устланная соломой и покрытая большим ковром. На нее поставили гроб и укрепили его веревками. Ксендз, приподняв полы сутаны, пошел впереди. За ним двинулись люди с факелами. Сразу же за гробом выступал князь Гинтулт, а за ним приехавшие с ним красивые и безобразные дамы. Платья их пачкались, а ноги тонули в грязи. И все-таки ни одна из них не села в экипаж. Позади этого богатого кортежа шел поодаль оробевший Рафал. Рядом с ним брел Михцик. Когда погребальный кортеж проходил через деревню, из хат выходили лучики в грязных рубахах и дерюжных портах, бабы в уродливых коротких юбках, нечесаные, полуголые дети. Все, разинув рты, в изумлении глазели на величественное шествие, и лишь тогда, когда огни были уже далеко, всей деревней двинулись за гробом, но шли поодаль от господского кортежа. За деревней дорога между двумя поросшими лесом горами спускалась вниз к реке и тянулась вдоль ее берега. Грязная эта дорога, вся в рытвинах и ухабах, была к тому же кое-где завалена камнями. Тем не менее все шли пешком. Перепачкавшись до колен в грязи, участники кортежа только ночью приблизились к Грудно. Дождь стал потише, хотя все еще моросил.

Когда кортеж приближался к грудненским аллеям, Рафал шел уже рядом с толпой знати. Он осмелел. Совсем некстати он ужасно возгордился, что это именно он, на кого никто не обращает внимания, – родной брат того, кому отдают такие почести. Ему хотелось как-нибудь привлечь к себе взоры… обратить на себя внимание… Он заговорил с Михциком, спрашивал его вполголоса о разных вещах, отдавал приказания. Солдат поднимал голову и, что-то бормоча, уставлялся на него потухшими, посоловелыми глазами. Когда приходилось брести по никогда не просыхающим лужам, на лицах большинства дам и мужчин изображалась нескрываемая досада. В особенности одна пожилая дама, вся забрызганная грязью, промокшая, с распустившейся прической, бросала вокруг себя просто убийственные взгляды. Князь Гинтулт один шел впереди с поднятой, головой. По самым глубоким лужам он проходил, не замечая их, поглощенный своими мыслями.

Наконец дорога стала получше. Она теперь поднималась в гору, к костелу, стоявшему на вершине холма.

По обе стороны широкой аллеи стояли вековые липы, привислинские тополи, грабы, клены, дубы и буки.

В эту минуту, когда в их листву, прорываясь сквозь клубы серого дыма, проникали колеблющиеся огни факелов, они казались вдвое больше. Сучья, побеги и верхушки их устремлялись в черное небо, и листья шелестели в облаках. Чувствовалась бесконечная мощь в их развилинах, ответвлениях, трезубых и четырехзубых сучьях, в сплетении ветвей, которые тянулись к небу, словно спины, груди, плечи, руки, поднимающие безмерную тяжесть.