Он хрустнул пальцами и быстро проговорил:
– Ох, не могу… говорить!
Однако немного погодя он снова начал:
– Пришел я сюда с этим солдатом, – он родом отсюда. Взял в аренду эту вот деревеньку, и вот сижу здесь. Земли тут мало, можжевельник корчуем. Тоска меня гложет… А из дому… хоть бы слово!
Рафал, побуждаемый каким-то особенным чувством, заговорил о доме, стал рассказывать обо всем, что было и сохранилось в памяти. Петр опять остановился перед ним и, глядя на брата пылающими глазами, как бы подогревал его красноречие. Они понимали друг друга с полуслова, говорили отрывочными фразами, восклицали, подражали голосам людей и зверей. Петр как мальчишка расспрашивал о деревьях перед домом и в саду, особенно об одном старом вязе, в конце сада, о лошадях и собаках, о домашней обстановке, о полях, дорогах, о дворовых и о мужиках. Глаза его и губы смеялись теперь так же, как глаза Рафала. Оба стали в эту минуту поразительно похожи друг на друга, – словно это был один человек в двух лицах. По временам, прерывая рассказ о чем-нибудь, касавшемся дома, они тихо вскрикивали, начинали вдруг улыбаться и перескакивали к новой теме. Петр расспрашивал о старых тетках, о приживалках и нахлебниках и в рассказе Рафала узнавал каждого по какой-нибудь ужимке, которую имитировал брат, по характерной манере щурить глаза, а то и просто по голосу. По временам, когда какое-нибудь тяжелое, известное обоим без слов воспоминание оживало вдруг в памяти братьев, когда оба они вспоминали вдруг о какой-нибудь кровной обиде, невзирая ни на что такой горькой и незабываемой, у обоих замирал живой смех и лица застывали словно в оцепенении.
Михцик постелил на столе небольшую скатерть и расставил тарелки, но братья ничего не заметили. Более чем скромный ужин они съели наскоро, не глядя. Михцик постлал Рафалу на софе, обитой зеленой кожей, и, стоя в дверях, время от времени мурлыкалсебе что-то под нос.
– Ступай спать, старина, – сказал ему Петр, не прерывая беседы.
Солдат, заикаясь, снова повторил свое: «С-слу-шаю!» – и удалился.
Свечи догорели в жестяных подсвечниках. Петр нашел и зажег новые. Больше всего он все-таки допытывался про отца. Тысячу раз спрашивал о его здоровье, хотел знать во всех подробностях, как старик выглядит.
Рафал, рассказывая обо всем брату, зашел так далеко, как до сих пор никогда еще не заходил. Первый раз в жизни он был так искренен. Он сам не знал, когда ему в голову пришла мысль рассказать откровенно Петру о своем ночном приключении, о борьбе с волком и признаться ему в своей любви к Гелене. Но вдруг какое-то неожиданное чувство, точно ее приказ, заставило его остановиться.
Петр слушал его с широко раскрытыми глазами. Он заставлял брата по десять раз повторять подробности. Они перескакивали от одной темы к другой. Не заметили, как потускнел блеск свечей и мебель в комнате стала явственно видна. Через открытые окна струился бодрящий холодок. Сучья, побеги и ветви с едва раскрывшимися листочками, седые от утренней росы, неподвижно застыли в оконных проемах, объятые глубоким сном. Порою, однако, какой-нибудь гибкий молодой росток вздрагивал, точно от пронизывающего холода, и росистый дождь сыпался вдруг на землю с каким-то особенно страшным шорохом, как всегда бывает во сне. Порою холодный и влажный ветерок, прилетая с реки или пруда, зарывался в ветви испанского жасмина и прятался в мокрую листву, чтобы в укрытии на скользком, только что родившемся отпрыске уснуть на минутку, отдохнуть в здоровом, предутреннем сне. Из туманной дали доносился кроткий и мягкий голос болотного дергача.
Светало.
За окнами простиралась уже тихая лазурь, а на фоне ее темными полосами стали вырисовываться далекие холмы и стена лесов на равнинах. Высоко на безоблачном небе сияла, как лилия, прощальным блеском утренняя звезда – заряница. Выплывая из-за горизонта, заря багровым светом обнимала уже край земли.
– А ты и не видел, Рафусь, – промолвил Петр, – как тут у меня. Поди-ка, посмотри. Уже светает.
Они оба стали у открытого окна.
Внизу, за оградой сада, виднелся сквозь ветви дремлющий пруд. Над водами его, сизыми, как сталь, посинелая от огня, дымились туманы, переливаясь дивными красками. Родные и земле и небу, они для неба с грустью покидали воду, как душа покидает тело. Но, прежде чем подняться ввысь, они застыли над нею, словно в молитвенном экстазе. Братьям казалось, что это мгновение должно длиться вечно, что оно-то и есть вечность, что именно такова бесконечность. Но свет, плывя издали, окропил иссопом тени, и по всесильному его мановению вода осталась внизу, а туманы покинули ее лоно. Свивая свой дивный, ниспадающий длинными складками полог, они расправляли прозрачные крылья и, изнемогая, виясь в тоске, исчезали в лазури. Там, куда еще не достиг свет, в ольховых чащах, сизым их сестрам словно глухой ночью грезился еще вчера начавшийся сон. Окутанные ими деревья казались совсем иными: листья у них были светло-голубые, а стволы, казалось, вырастали из снежного облака. Далекие песчаные отмели пологого берега были розовы, как щечки разбуженного ребенка. За прудом на легком пригорке неподвижным щитом сверкала изумрудная полоса всходов яровой ржи, становясь уже из пашни нивой, живущей своей особою жизнью.
Петр обнял Рафала левой рукой. Рафал тоже робко обнял брата. Оба умолкли. Неподвижно простояли они время рассвета, глядя на чудные воды, на неописуемые' краски неба, которое начинало медленно разгораться, на живое отражение его в неподвижной водной глуби. Было так тихо, что каждый из них слышал, как жизнь течет в другом…
Одинокий
Миновала весна.
Рафал провел ее в Выгнанке. Брат Петр предоставил ему полную свободу. Выгнанка лежала за лесами, вдалеке от больших дорог, в глуши. Пахотной земли там было немного, и только капитан, взяв деревушку в аренду, стал обрабатывать и засевать пустоши. За прудом, на холме, простирался обширный бесплодный выгон. Поросший можжевельником, вереском, березняком, благоухающий чабрецом, он в незапамятные времена, должно быть, возделывался, так как на нем ясно были видны следы борозд и полосок.
Когда Рафал проходил по выгону в первый раз, он застал там хромого еврея, который киркой, похожей на него самого, выкорчевывал кусты можжевельника. Рафал вступил в разговор со стариком и узнал от него много интересных подробностей. Имя старика было Урия («но это только в бумагах»), а «на самом деле» его звали Урысь. По ремеслу он был сапожником, но исполнял и разные другие работы. Если кирка была похожа на Урыся, то сам он в свою очередь напоминал дерево, ветлу, ствол с кривыми корнями. Узловатые его руки были покрыты крупными веснушками, похожими на капли застывшей смолы. Борода и пейсы так выцвели от солнца и дождей, что скорее походили на древесный мох, чем на человеческие волосы. Лохмотья, прикрывающие его тело, были совершенно похожи на кору.
Теперь, когда пан капитан стал расчищать пустоши, он нанимает его для этой работы. Прежде, года два назад, пан капитан приходил иногда на пустошь и собственной рукой выкорчевывал кусты. Но у пана капитана и тогда не было достаточно сил, а у можжевельника корень длинный, как людское горе. Нет. Не было сил. Прежде, может, и была у него сила, наверно была, а теперь вот нет совсем. Да и откуда набраться сил после такой тяжелой болезни? Теперь он уже больше не приходит на пашню. Прежде, бывало, придет медленным шагом, сядет на камень и смотрит, как Урысь работает. Он не для того приходил, чтобы подгонять Урыся… Не такой это человек, чтобы другого подгонять… Урыся подгонять не надо. Он садился на камень, подпирал голову рукой и смотрел. Он смотрел и молчал. Но такое молчание стоит больше, чем самый умный разговор, когда человек так смотрит на человека. Ах, паныч, отчего бы такому христианину не родиться еврейским раввином? У наших евреев есть много раввинов, но самый умный и самый старый из всех раввинов не так умен, как пан капитан. Он все знает. Каждое его слово можно продать за наличные, как самый лучший товар.