Изменить стиль страницы

Немецкий переводчик «Улисса» Георг Гойерт приехал в Париж в апреле 1927-го: перевод «Улисса» уже выходил, и тут же понадобились правки и переделки. Джойс был недоволен, но не чрезмерно, однако французский перевод его заботил куда больше.

Появление нового члена «джойсокруга» очень способствовало движению работы. Стюарт Гилберт, выпускник Оксфорда, попал в Бирму, на гражданскую службу, судьей, и прослужил почти двадцать лет. Кстати, с 1922 по 1927 год там служил полицейским инспектором Эрик Блэр, впоследствии Джордж Оруэлл, и они наверняка знали друг друга. Уволившись, он с восторгом кинулся в мирную жизнь, женился на француженке и стал почти парижанином. Он был одновременно мудрым скептиком и добросовестным исполнителем. Лавку Сильвии он отыскал почти сразу, они понравились друг другу, и она показала Гилберту отрывок из французского перевода «Улисса», который еще делал Морель. Гилберт сразу же отметил две существенные неточности, а она попросила его написать о них Джойсу, хотя они еще не были знакомы. Вскоре они встретились и неожиданно подружились. Ларбо, тоже приятельствовавший с Гилбертом, несколько раз скандалил с Сильвией и Адриенн, не ценивших его заслуг. В запальчивости он предложил вместо себя Андре Моруа, но Джойс величаво собрал их всех на ужин в «Трианоне» и предложил заключить договор, по которому Ларбо единогласно признали верховным арбитром. На этот раз дипломатия сработала. Опубликованный Адриенн Монье «Улисс» на титульной странице имел подзаголовок «Перевод мсье Огюста Мореля при участии мсье Стюарта Жильбера. Полная редакция перевода мсье Валери Ларбо в сотрудничестве с автором».

Работа утомила Джойса, и по своему обыкновению он уехал, но рукопись увез с собой в Дьеп и уже там дописал «Мурровая и Куйзнайчика» для «транзишн». Мартовская сырость и ветер вынудили его перебраться в Руан, но и там он вытерпел меньше недели и вернулся в Париж.

Форд Мэдокс Форд предложил ему свой домик в Тулоне. Джойсы уехали туда на апрель и блаженствовали. Ни штормов, ни собак, прекрасное вино, да еще названное в честь святого Патрика (правда, переименованное в «Шатонеф-дю-Пап»), но, к сожалению, красное, а Джойс пил только белое. Но всем ирландским друзьям он его поименовал, ибо, по его мнению, святой Патрик был единственным святым, за которого стоило пить. Джойс считал, что святой Патрик тоже написал свой «Портрет художника в юности» — только на плохой латыни, слишком поздно и назвал «Исповедь». Джойс считал его первым профессиональным ирландским литератором и коллегой.

В Париже их уже ждали гранки «Анны Ливии Плюрабель» вкупе со вторым и третьим бдением Шоуна. АЛП должна была быть опубликована с предисловием Падрайка Колума роскошным изданием в 850 нумерованных экземпляров. Едва он закончил работу, приехали гости — сестра Эйлин Шаурек с детьми. Им Джойс запомнился мягким и сердечным: двенадцатилетняя Берта капризничала и отказывалась есть, но дядюшка пообещал ей за послушание нитку жемчуга и сдержал обещание.

Затем он собрался в Данию — освежить свой датский, требовавшийся для «Поминок…», но в итоге уехал с Гилбертами в Зальцбург. Там же проводил свой медовый месяц Станислаус, и выбор места определялся возможностью встречи со старшим братом. Они немедленно поспорили из-за невразумительной «книги ночи», но Джойс утешил Стэнни тем, что собирается писать «книгу пробуждения». Намеков на такое продолжение в документах и свидетельствах очень мало, более полных разъяснений нет вообще. Он был оживлен и доволен собой, потому что два американских издателя только что пообещали ему 11 тысяч долларов и 20 процентов роялти за «Поминки по Финнегану». Через Франкфурт и Мюнхен он вернулся в Гавр, а оттуда в сентябрьский Париж.

Вскоре после приезда у него опять начались боли в глазах, и читать он больше не мог. Борш колол его мышьяком и фосфором и считал приступ следствием нервного перенапряжения. Однако громадное письмо Гарриет Уивер, продиктованное им, содержит подробный отчет о проделанной за год работе, а также о купленной им одежде и обуви. В тексте все время чувствуется невысказанный вопрос: «Как же ты все-таки относишься к моему роману? Почему ты его не любишь так, как первый?» Беспокойство усиливается новыми рецензиями — особенно Шона О’Фаолейна в элиотовском «Крайтириэн»; ему кажется, что это начало нового предательства и Элиот покинет его, как Паунд и Льюис. Но вставать ему по-прежнему не разрешали, глаза жестоко болели, и он, чтоб не терять времени, учил испанский с голоса преподавателя.

Следующая беда оказалась совсем уж неожиданной. Нора никогда не болела, но тут почувствовала себя настолько плохо, что врачи заподозрили рак легких. Ее отправили в больницу, а Джойс отказался оставаться один или, скорее, разлучаться с ней: ему поставили кровать в ее палате. Первая операция в ноябре сопровождалась лучевой терапией, но улучшение было кратковременным, и уже в феврале 1929 года Нора вернулась в клинику на гистерэктомию. Самоотверженная мисс Уивер примчалась в Париж на помощь, а Джойс опять лег туда же и пролежал с Норой весь февраль и часть марта, когда она была признана здоровой. Нора, как тот гвоздь из детской считалки, скрепляла его жизнь. А еще она умела то, чего он не умел и боялся. — презирать его слабость. Ни с кем и никогда Джойс не был так же свободен и откровенен. О чем они говорили в этой палате, узнать уже невозможно. Вполне вероятно, что ни о чем.

Между ее операциями Джойс лечил глаза и пробивал новую идею.

Встреча с Гербертом Уэллсом прошла на удивление хорошо и дружелюбно, они понравились друг другу. Уэллс писал потом, что ожидал встретить долговязого задиристого типа в фризовом дождевике и с дубиной, а увидел высокого, хрупкого и несмелого человека. Интеллигентного, но без интеллигентской болтливости, почти слепого, но без шумной напористости некоторых слабовидящих — его трудно было счесть ниспровергателем и сокрушителем. Надо было помочь этому робкому существу с больной женой, и чуткий Джойс уцепился за это намерение — из клиники он торопит Сильвию с отправкой Уэллсу всех выпусков «транзиты» с «Ходом работы». Выждав приличествующее время, он попросил Уэллса повлиять на мнение публики и расположить ее к новой книге.

Уэллс ответил со свирепым добродушием:

«Мой дорогой Джойс,

я много изучал вас и размышлял о вас. В итоге я не думаю, что смогу что-то для вас сделать по части пропаганды вашей работы. Я испытываю огромное уважение к вашему гению, начиная с самых ранних ваших книг, а сейчас я чувствую к вам еще и величайшую личную привязанность; но я и вы, мы следуем абсолютно разными курсами. Вы выучены католицизмом, бунтовщичеством и Ирландией; я же скорее конструктивной наукой и Англией. Мой разум держится пределов, где возможен всеобъемлющий, объединяющий и концентрирующий процесс (энергетический и экономический рост вместе с сосредоточением усилий), где прогресс не то чтобы неизбежен, но интересен и возможен. Игра эта меня влечет и держит. Для нее мне нужны язык и утверждения настолько простые и ясные, насколько это возможно. Вы начинали как католик, то есть в рамках системы ценностей, жестко противопоставленной реальности. Ваше интеллектуальное бытие поглощено чудовищной системой противопоставлений. Вы вечно разражаетесь воплями о пизде, говне и аде, потому что можете верить в чистоту, целомудрие и личного Бога. Так как я не верю в подобные вещи, разве что в качестве глубоко личных ценностей, мой разум не был потрясен существованием ватерклозетов и женскими прокладками — а также незаслуженными неудачами. В то время как вы росли под иллюзией политического угнетения, я воспитывался в иллюзии политической ответственности. Вам кажется замечательным попирать и крушить. Мне — ничуть.

А теперь о вашем литературном эксперименте. Очень значительно, что вы значительный человек и в вашем густонаселенном сочинении демонстрируете гениальный дар изображения, который обходится безо всякой дисциплины. Но я не думаю, что он вас куда-то приведет. Вы повернулись спиной к обычному человеку, к его повседневным нуждам и краткому существованию, к его мышлению, которым воспользовались.