Иосиф засыпал Вику анекдотами.
— «Хаим, одолжи десятку!» — «У кого?!» — и первый ржал. Поймите, Вика, — говорил он, — если кувшин падает на камень — цорес кувшину. Если камень падает на кувшин — цорес кувшину. Человек не должен быть кувшином!
— Я не кувшин, — успокаивал Вика, — я чайник!..
Он перестал ходить на концерты, только на Бетховена.
— У него была трагическая судьба, мальчик, — как‑то сказал он мне.
Я видел его однажды, в десятом ряду на пятой симфонии. На глазах его были слезы.
Бабушка устраивала Вике музыкальные вечера.
— Зная вашу любовь к музыке, — говорила она и ставила на старый патефон еврейские пластинки.
— Брент, май штетеле, брент, — шипела заигранная пластинка.
Вика молча жевал картофельные латкес.
— Вика, — говорила бабушка, — вы же мудрый человек, вы же ребе. А ребе тот, кто принимает все вещи всерьез, но ни от чего не унывает.
— Я ребе, Рася, — соглашался Вика, — я рад! Если хорошо Лидочке и Боме — хорошо и мне. Если они гуляют по Дунаю — по Дунаю гуляю и я. Если они там едят какую‑то папайю — ее ем и я, хотя никогда ее не пробовал.
Вскоре Вика перестал посещать евреев.
— Он закрылся дома и слушает Бетховена, — сообщал Исаак. — Сколько можно слушать Бетховена?!
Он бледнел, худел и ходил небритый, чего никогда с ним не случалось. У него появились мешки под глазами, походка стала неуверенной.
— Его надо срочно показать доктору Черфасу, — говорили евреи. Они опасались за его жизнь.
Потом Вика исчез…
И все решили, что Вика уехал. А куда мог уехать Вика? Только к своим, к Лидочке и Боме, на прекрасный голубой Дунай.
Это вызвало на скамейках радостное возбуждение.
— Данкен Гот, — говорили евреи, — все‑таки хорошо кончилось.
— Слава Богу! Он поехал к ним. Они одумались — это же замечательная семья! И он поехал. Они сейчас танцуют вальс.
— Он взял портфель и укатил, — убеждал Иосиф, — Австрия — прекрасная страна, там торт «Сахер», но кто там когда‑то пробовал шпикачки?!
— Мой сын брал Вену, — сказала бабушка, — там нет шпикачек! Там нет даже леща! Я представляю, как Бома рыдал, увидев Вику, — кончиком косынки она вытирала слезу.
Старым евреям казалось, что они знают все, что произошло в далекой Вене, когда с поезда сошел Вика с портфелем в руках.
— Подождите, сказал Исаак, — я вам расскажу, все что было. В деталях…
— Зачем? — спросили евреи хором, — мы все знаем.
— Ну, так вот, — продолжил Исаак, — они бросились к нему на шею, еще когда он стоял на подножке вагона, и слезы ручьями катились из глаз их.
— А потом они вместе пошли на Дунай, — продолжила Сима, — и Вика раскрыл портфель. Шпикачки сияли оттуда!
— И они начали есть, — сообщила Хая — Рейзел, — с большим аппетитом. И любимые колбаски вернули их сюда, на наше взморье, на наш золотой песочек, на Турайдас, где они имели мазл. Они ели и умоляли Вику простить их.
— И он их таки простил, — закончил Иосиф, — и пригласил Лидочку на вальс.
— Жаль только фона Шнеерсона, — вздохнула бабушка, — хоть и фон, а еврей…
Давно это было.
Когда еще я был загорелый, в рваных сандалиях, и жизнь казалась солнечной и бесконечной.
Улица моей молодости начиналась у реки и кончалась у моря. У реки сидели русские и ловили диких угрей.
У моря сидели пожилые евреи.
Их больше нет.
Ни Хаи — Рейзел, ни Иосифа, ни философа Исаака, ни моей бабушки.
— Таере, возьми кусок лекаха…
На зеленых скамейках нет больше президентов Израиля, Голды Меир, Ротшильдов и Альберта Эйнштейна.
Исчез идиш, пропала певучая речь, не пахнет уютом, фаршированной рыбой, теплом и горьким юмором.
Улетел язык моей молодости, который я не знал.
Со скамеек веет холодным ветром. Там сидят другие люди — они сумрачны, серы, злы.
Они лузгают семечки и плюют себе под ноги.
Пахнет квасом, пивом и общественным туалетом.
Однажды мы, — из старой компании, из той сборной, — договорились встретиться на Турайдас, в июле, в шесть вечера, и пройти старой дорогой, мимо скамеек, к морю.
Мы слетелись со всех континентов. Не было рваных сандалий и буйных шевелюр. Все мы были в костюмах, в лысинах…
Мы обнялись и пошли к морю. Солнце еще было высоко, и море было тем же. Только со скамеек дуло холодом и ненастьем. Если когда‑то «алтен идн» угадывали наше будущее, то эти — прошлое.
— Во, жиды идут!
— Тише, услышат!
— Да они ни черта не понимают — иностранцы.
— Говорят, они здесь когда‑то жили.
— Да, да, тут когда‑то, говорят, было много евреев. Жил, рассказывают, какой‑то фон Левин или фон Эйзенштейн, черт их разберет! Министр колбасной промышленности.
— Хреновина, никакой колбасы не было!
— У евреев была! И в спеццехе делал он кровавую колбасу на крови христианских младенцев. А потом этот фон Абрам смотался в Израиль…
Мы спускаемся к пляжу, на сердце у нас печаль — зачем мы сюда притащились? Почему нас тянут старые дюны и волны, которых больше нет?
Мы смотрим в даль и слушаем море.
— Ву немт мен абиселе мазл, — поет оно, — ву немт мен абиселе глик?..
Изгнание
— Ровно в 14, — сказал Чуднис. — В «Дориане». Если я не приду — значит, умер.
Он никогда не умирал — он приходил с деньгами.
— Пятьсот за рассказ, — говорил он, — по — моему, неплохо.
— За какой рассказ?! — удивлялся Вениамин Григорьевич.
— Ваш рассказ! «Ленинградская мелодия».
— Но он же не опубликован.
— Будет. Редактор обещал. Вы знаете, если европейский редактор…
— Послушайте, Чуднис, он же еще не написан…
— Но вы мне о нем рассказывали. Этот образ блокадного мальчика, который бредет по Афинам, с украденным персиком в зубах. Скажите честно, это вы? Впрочем, можете не отвечать. Держите деньги, — он всовывал бумажку в карман Вениамина Григорьевича, — и пейте быстрее ваш кофе — через десять минут интервью!
— Какое интервью, Чуднис?
— «Трибюн». Тип — мерзавец, не говорите ему ни слова правды, ни слова о нашей мечте, об изгнании — он надсмеется над всем. И вы не еврей — вы русский, иначе он не возьмет интервью.
— Почему, Чуднис?
— Потому что он сам еврей. И держите двести франков.
— А это за что?
— Как за что?! За интервью, на которое мы сейчас идем.
Все эти годы Чуднис приносил Вениамину Григорьевичу какие‑то непонятные авансы — за неснятый сценарий, за непоставленную пьесу, за роман, который никто не хотел издавать. И регулярно деньги за интервью.
— Ровно в 14, — говорил он, — в «ДОРИАНЕ». Если я не приду — значит, умер.
Но он всегда приходил — с проектами, которые вскоре проваливались.
— Плюньте! — говорил он, — жизнь прекрасна! Она готовит нам сюрпризы. Надо только уметь ждать. Как подвигается наш роман об изгнании?..
Чудниса изгнали пятьсот лет назад, из Испании, из цветущей Андалузии — так он себя ощущал — и с тех пор он бродил по миру и нигде
не мог прижиться. Он жил во многих странах и отовсюду бежал добровольно.
— Там, где весело, — говорил он, — мрешь от голода. Там, где все есть — мрешь от скуки. Ничего нет лучше момента побега, когда уже не живешь в одной стране и еще не живешь в другой.
— Почему бы вам не вернуться в Испанию? — иногда спрашивал Вениамин Григорьевич.
— Пусть они сначала извинятся, — кричал Чуднис.
Кого он имел в виду — Фердинанда Кастильского, Изабеллу Арагонскую? Никто не извинялся, и он колесил по миру. Он жил в Египте, Коста — Рике, Израиле, в Англии и Индии, а также в Бурунди.
— Я был офицером связи, — говорил он, — всюду я выходил на связь.
На какую — он никогда не уточнял. Он пил мерзкий «Пастис», и после пятой рюмки говорил задумчиво и протяжно:
— Бен, мне кажется, что вы тоже из Испании. Мы шагали вместе 500 лет назад по раскаленным камням Андалузии. Посмотрите, вы узнаете меня?
— Как — же, как — же, — отвечал Вениамин Григорьевич, — вы тогда впервые выходили на связь…