— Я! — сказал Паша — маляр.
— А чего это вас вдруг так евреи заинтересовали? — протянул капитан.
— Потому что я сам еврей! — вдруг произнёс Паша.
Отставника качнуло.
— Валидол! — простонал он.
— Когда это вы успели стать евреем? — спросил курносый. — У нас имеются другие данные.
— Я всегда им был, — сообщил Паша, — я скрывал.
Его несло и ничто на свете не могло остановить.
— Я — марран, мы бежали из Севильи, поселились в Португалии, затем вместе с Абарбанелем переправились в Неаполь, оттуда бежали в Амстердам, — он начитался еврейской литературы и сейчас выкладывал всё, что познал зимними ночами, — потом на Рейн, с Рейна в Польшу и оттуда уже к балтийским берегам, в Питер.
Молоткова раскрыла рот.
— Ну и театр, — пробормотала она, — ну, комедь…
— Товарищ капитан, — обратился Лисицын к еврею в каракуле, — прошу отметить в протоколе — следует немедленно произвести обыск у гражданина Абарбанеля, пока не сбежал!
— Закройте пасть! — попросил капитан.
— Слушаюсь! — Лисицын отдал честь.
Курносый достал из‑за Сталина «Беседующих хасидов».
— О чём беседуют? — строго спросил он.
— О сионизме, — ответил Паша, — о чём же ещё?
— Кто рисовал?
— Я! — Паша развёл руками.
— Вы и живописец?
— Я — самородок, — объяснил Паша, — вундеркинд из Севильи.
«— Струись к Сиону, Иордан, — с выражением прочёл капитан, — Беги вдоль бабушки Рахели…» Ваше?
— Конечно, — ответил Паша. — Стихотворение относится к розовому периоду моего творчества…
Тоня сидела на скрипучем стуле и тихо плакала. За весь обыск она не проронила ни одного слова, не удивилась, не остановила Пашу, не одёрнула.
— Не плачь, Сарра — Энтл, — обратился к ней Паша, не плачь, тайере.
— Валидол! — повторил Лисицын.
— Что, и Тонька — еврейка?! — обалдела старуха Молоткова.
— Из Хазарии, — пояснил Паша, — дщерь потомков царя Булана. Ушла с испанским послом Ибн Шапрутом и поселилась на Припяти, оттуда прямиком на Неву!..
— Дадут мне, наконец, валидол? — прошептал отставник.
— Заткните пасть! — повторил еврей в каракуле.
Он раскрыл партитуры, подошёл к пианино и исполнил увертюру оперы «Абрам и Сарра».
— Музыка — моя, — признался Паша, — слова — народные.
Капитан не отреагировал. Он натянул очки и начал вслух читать на иврите отрывки из коллекции Любавического ребе. Все внимательно слушали.
— Не могу понять, — пробормотал Рува, — почему этот человек торчит здесь…
— Тора, между прочим, — заметил Паша, — означает «обучение», а первое её слово — «Берешит» — имеет девятьсот тринадцать интерпретаций.
— Вы посещали хедер? — поинтересовался капитан.
— Нет, я посещал иешиву, — поправил Паша.
— Товарищ капитан, — встрял Лисицын, — прошу обратить особое внимание на побрякушки. Я их давно заприметил — он их выдавал за шедевры киргизского народного творчества, а на самом деле это предметы иудейского культа.
— Возьмите валидол, — капитан засунул в рот полковника таблетку, — и заткнитесь!
— До Вавилона, между прочим, — заметил Паша, — все говорили на иврите.
— На какие деньги купили пианино? — спросил курносый.
— На сионистские, — ответил Паша, — на какие же ещё? А люстра, между прочим, из храма царя Соломона. Царица Савская, кстати, в её лучах отплясывала «Барыню».
— А скрипка откуда?
— От царя Давида. Ею он укокошил Голиафа.
— Так, — сказал еврей — капитан, — продолжать нет смысла. Опишите всё и вызывайте машину.
Тоню, Пашу и Руву затолкали в «газик» и повезли ночным Ленинградом.
— Паша, родимый, зачем ты это сделал? — плакала Тоня.
— Меня звать Шаул, — ответил Паша — маляр. — Шаул бен Пейсах!..
Молоткова от потрясения не спала три ночи. Ей снилось, что она еврейка из Киргизии. Полковник Лисицын свихнулся — он бродил по двору в розовых кальсонах и всем сообщал, что киргизы не воевали. Дворничиха Маруся ошпарила его щами, но это не помогло — он начал вопить, что не воевали армяне и что необходимо срочно арестовать Абарбанеля.
Его отправили в психушку, где он присвоил себе звание генералиссимуса и под этим предлогом писал на медперсонал…
Руву отправили в Восточную Сибирь валить лес, и под звон пилы он тихо пел «Атикву».
Пашу допрашивали с пристрастием, но он никого не выдал и настаивал на авторстве всех шедевров, включая философский трактат «Почему я еврей».
Он получил двенадцать лет. Евреи в лагере под Архангельском носили его на руках, и говорили, что его книги спасли им жизнь. Потом цитировали их. Паша с интересом слушал, иногда вносил исправления.
Вскоре его поместили в лагерный лазарет и врач Коган любовно ухаживала за ним. Весть о его болезни всколыхнула весь мир и за освобождение Паши — Шаула вступили в борьбу многие еврейские организации, в том числе «Дочери Эстер».
Лозунг «Свободу Шаулу!» можно было услышать от Перу до финских скал. Слухи о том, что великий поэт, писатель, философ, композитор и художник угасает в концлагере вызывали всеобщее возмущение и в джунглях Нью — Йорка и в африканской пампе. О его освобождении велись тайные дипломатические переговоры, и даже Голда Меир что‑то шепнула на ухо Хрущёву. Говорят, что пьяный Хрущёв сказал «Гут!», и вскоре Шаул с Саррой — Энтл прибыли в Израиль. Была устроена пышная встреча, ему дали квартиру в Рамат — Гане и приняли во все творческие союзы Израиля, включая кинематографический. Хотя ни одного фильма Паша — маляр не поставил.
После прибытия на Святую землю он больше ничего не «создал», кроме заявления на машканту, но его все чествовали, как национального героя и вундеркинда. «- Аидише Леонардо да Винчи», — писала одна вечерняя газета.
Он молчал до конца жизни, боясь, что отнимут дом и машканту и выгонят из всех творческих союзов. Похороны были триумфальны, на могиле читали «его» стихи и исполняли отрывки из оперы.
В доме ничего, кроме старой малярной кисти и учебника «В помощь начинающему маляру» найдено не было…
Эли перевёл дух, сунул в рот сигарету и тихо закончил:
В одном из писем в Россию он писал: «Прекрасная страна Эрец Израэль, но слишком уж много евреев…»
Дай мне добраться до Хеврона
Я заслуживаю повешения — впервые я раскрыл Тору в 23 года. И то, если бы не нога и доктор Беркович… Беркович, безусловно, был самым гениальным хирургом на этой земле — он ломал ноги, руки, шеи, ключицы, — все, что можно поломать, — и многие люди по сей день благодарны ему за это.
— Это мой долг, — говорил Беркович, — врач должен помогать людям.
И продолжал ломать.
Мне он сломал левую ногу. Правую я просил не трогать. Она у меня толчковая — а в то время я еще частенько прыгал. Это было далеким августом, в солнечный день на Рижском взморье. Отпуск кончался, и мне ужасно не хотелось возвращаться в Ленинград — в сырость, болото. Каждый год где‑то за неделю до отъезда с дачи настроение мое портилось, я не хотел туда, — сначала в школу, которую ненавидел, затем в институт, куда поступил не я, а моя национальность — я хотел в Университет, а мою национальность в тот год брали только в Целлюлозно — бумажный. Потом на завод, который выпускал неизвестно что, — скопище грязи, ругани и вони.
Обычно я покорно уезжал, бросив в море медный пятак, но в тот год сосны не отпускали меня. И дюны не отпускали. И море.
— Не уезжай, — шептало море.
— Пошли их к бениной маме, — пели дюны.
— Как?! — спрашивал я, — подскажите.
Но дюны молчали, и я пошел к Зовше.
— А хицин паровоз! — воскликнул Зовша, — не хочешь уезжать — оставайся. Я каждый год отдыхаю три месяца.
— Как? — спросил я.
— Есть Беркович, — ответил Зовша, — давай окунемся и поедем к нему.