Изменить стиль страницы

Наконец, из него выпали совершенно обессиленные Тарас и Оксана Васильевна. Они лежали на полу, на уровне Шепшеловича и тяжело дышали.

— Ну, — наконец произнес Тарас, — какой у меня пах, Оксана Васильевна, когда нет потоков?!

Весь этот бред, гнусность и свинство разбавлял только один человек, старый еврей, с длинной бородой и пейсами. О старом еврее шла слава полового гиганта. Он являлся на хату всегда минимум с двумя чувихами, а иногда и с тремя. Причем чувихи уходили всегда довольными, явно удовлетворенными старым евреем. Да и старый еврей покидал хату всегда с загадочной, потусторонней улыбкой.

Все думали, что Барух Ниссонович секс-бомба, и только Шепшелович один знал всю правду. Бедный Шепшелович прекрасно знал, чем занимался старый еврей длинными ночами с прелестными «аникейвами» — ивритом и историей сионизма.

— Я извиняюсь, — говорил старый еврей, — давайте разденемся, чтоб эти ганефы нас ни в чем не заподозрили. Извините меня, но в этой блядской стране разрешается заниматься только блядством. Вы же знаете, зачем нам сдают хату.

Ученицы печально кивали головами, разоблачались, и Барух Ниссонович раскрывал старую книгу.

— На чем мы последний раз остановились?

— На первом сионистском конгрессе в Базеле.

— Боже мой — это история сионизма! А я говорю об иврите.

— На гласных, ребе, — Говорила одна, которая лежала справа.

— Гласных, гласных, — ребе был недоволен, — гласных какой традиции? Масоретской, тивериадской или современной?

— Тивериадской, — отвечала прелестница, что лежала у ног.

— Гласные тивериадской традиции, — начинал Барух Ниссонович, — имеют следующие названия — хирик, цере, сегол, патах..

Шепшелович под кроватью старательно записывал. Лекции были настолько интересны, что он с нетерпением ждал суббот, когда приходил «половой гигант». Он чувствовал себя не под кроватью, а на скамье Иерусалимского университета. Он постиг иврит, историю еврейского народа, сионизма и кухню евреев Египта.

Вскоре этот университет закрыли. Нагрянула милиция и, чтоб замести следы, ученицы хедера неловко полезли на учителя, а тот стал их неумело целовать. Конспирация ни к чему не привела, всех арестовали за аморальное поведение и разврат.

Теперь в субботу на кровать являлись особые юдофобы. Они говорили в открытую о скорых еврейских погромах, о еврейской крови, которой окрасится чудный Днепр, о ссылке евреев в Сибирь.

Положение было чудовищным. Шепшелович начал с горя пить горилку, не закусывая. У него ужасно болела спина, лежать он мог только на правом боку, где были пролежни.

Шел восемнадцатый месяц жизни под кроватью. Силы Шепшеловича иссякали. На кровати кляли жидов, совокуплялись, ругались и рыгали. Шепшелович подумывал о самоубийстве или добровольной сдаче властям. Надежд на спасение, казалось, не было. И вот, когда силы уже было покинули его, заговорило радио, голосом Левитана. Шепшелович почувствовал, что что-то произошло — Левитан просто так не говорил. Он объявлял либо о начале войны, либо… Было часов шесть утра.

— Сегодня, — печально сказал Левитан, — остановилось сердце великого вождя и учителя…

Шепшелович не верил своим ушам, он щипал себя за ягодицы, думая, что спит.

— Повтори! — прошептал он.

— Сегодня, — повторил Левитан, — остановилось сердце великого вождя и…

На кровати заревели, и Шепшелович понял, что это не сон! От охватившей его радости он рассмеялся.

— Горе-то какое, — сказали на кровати, — как же мы теперь жить то будем, Василий?

— Хорошо, — сказал из-под кровати Шепшелович, — отлично.

На кровати заплакали еще сильнее.

— Василий, — сказала женщина, — у меня от горя галлюцинации… Ты слышал — кто-то сказал «отлично».

— Сегодня, — повторял Левитан, — остановилось…

Шепшелович зааплодировал.

— Ур-ра! — завопил он. — Ур-ра!

— Галина, — сказал Василий, — у меня тоже галлюцинации. Я свихнулся от горя…

И они заплакали еще жарче. Шепшелович хохотал, на кровати ревели, и он понял, что всегда существуют два мира: один на кровати, другой — под.

Он вытер слезы радости, вдохнул воздуха и вышел из-под кровати. На кровати сидело два голых некрасивых человека, обезумевших от страха. У них были не только заплаканные лица, но и заплаканные тела. Слезы текли даже по жопе.

При виде Шепшеловича они окаменели и стали похожи на известную скульптуру «Подпольщики».

— В-вы о-откуда? — наконец выдавил Василий.

— Из Ленинграда, — ответил Шепшелович и снял телефонную трубку.

— Алло, телеграф? Примите приветственную телеграмму: «Дорогой товарищ Сталин! Желаю вам здоровья, радости и долгих лет жизни…» Тут, видимо, его перебили.

— Что? — недовольно сказал Шепшелович. — Умер?! Не говорите глупостей — товарищ Сталин бессмертен. Как несгораемый шкаф. Записывайте текст!..

— Ну, и что было потом? — часто спрашивают Шепшеловича.

— Потом? Потом они выполнили мое давнее пожелание. Они вынесли товарища Сталина из Мавзолея и сожгли. Я заметил — когда очень хочешь — желания сбываются. Мне нечего было уже делать в той стране — мечта моя сбылась. И я уехал. Теперь я живу вне трещины, на здоровой земле. Мне хорошо. Я ощущаю это всем своим существом. Я живу на удивительной земле, где текут молоко и мед, но опять под кроватью.

— Как?! В Иерусалиме?!

— Почему бы и нет?

— Вы кому-то снова пожелали сгореть?

— Зачем? Когда мы приехали, нам предложили отдельный караван под Бер-Шевой или малюсенькую комнатку в Иерусалиме. И я сказал:

— В Иерусалиме. Я люблю домашнюю кровать.

— Но там можно поставить только одну, а вас — трое.

— А 18 месяцев? — спросил я. — Вы забываете про 18 месяцев.

Они ни черта не поняли…

… На кровати спят жена с дочкой, я — под, рядом с подзорной трубой, которую мы так и не продали. Иногда, звездными ночами я смотрю в иерусалимское небо и думаю: может, там жизнь прекрасна. Может, там живут мудрецы, не такие идиоты, как мы. Нет, нет, Тора права — лучше встретить медведицу, лишенную детей, чем глупого с его глупостью…

ГРУСТНЫЙ ХУЛИГАН БАРАНОФФ

Ленинградский двор в том далеком детстве был прообразом будущего взрослого мира — там дрались и играли в гроши. Чем еще занимаются на нашей земле?..

Наш двор на Владимирском нельзя было пересечь, чтобы не схватить по роже или не получить поджопник. При выходе из парадной валялись нераспиленные бревна. Их надо было перепрыгивать — и вы попадали прямо в кучу дерьма, за которой явно кто-то ревностно следил, чтобы она никогда не исчезала. За дерьмом шла чахлая клумба, на которой ничего не росло, и пьяницы использовали ее вместо общественного туалета. После клумбы стоял скособоченный грузовик, который случайно заехал сюда три года назад и так и не смог выехать.

Обойти все эти препятствия можно было только у самых стен — и это было небезопасно, поскольку дядя Леша любил по утрам пописать из форточки. Это поднимало ему настроение.

— Писать в унитаз неинтересно, — любил повторять он, — никакого отклика…

Из квартиры номер шестнадцать каждое утро появлялся Гаврилов с синяком под глазом, всех останавливал и интересовался, за что его избила жена.

В подворотне всегда пахло мочой. В ней на камне сидел дядя Гена, пьяный с сорок шестого года — года, когда мы вернулись из эвакуации — и просил на «лекарствие». Когда ему говорили, что он все равно купит водку, он обиженно отвечал:

— А, по-вашему, это не лекарствие?

Ленинградский двор после войны, где на голову могли угодить недоеденные щи, непотушенный окурок, утюг или пыль с вытряхиваемого ковра. Он пах махоркой, селедкой, печеным картофелем и пирожками с повидлом…

Горячие пирожки моего детства. Я шел за ними через наш двор, сжимая мелочь в кармане. Каждое утро мама давала мне восемьдесят копеек на два пирожка с повидлом — «перекуси на большой переменке» — и каждый раз я не доходил до них. Передо мной вырастал Громила — в рваных штанинах, с соплей под носом, прыщавый и рыжий. В отличие от клумбы, обойти Громилу было невозможно. Он был старше меня года на три и такой огромный, что, когда стоял в профиль — был шире, чем я в анфас. Из него можно было сделать трех таких, как я…