Во дворах арабской деревни, лежавшей в руинах, пылали бугенвиллеи, словно сами камни исходили криком. По разрушенным аркам и сводам вились побеги дикого винограда. И запахи цветущей акации по-разбойничьи завладели каждым холмом.
На тракторном прицепе увез Уди из Шейх-Дахра огромный жернов, камень, служивший некогда притолокой в одном из домов, и деревянное, почерневшее от времени молотило. Все это разместил он на лужайке перед своим домом. Однажды зимой, в субботу, в просвете между дождями, поделился Уди своим намерением выкопать на кладбище Шейх-Дахра скелет, привезти его в кибуц, установить на лужайке — пусть отпугивает птиц и раздражает стариков. Быть может, это была всего лишь шутка. А быть может, в весеннем ликовании это намерение начисто позабылось.
Азария тоже принес из деревни Шейх-Дахр огромный треснувший кувшин, который и подарил Римоне. Он наполнил кувшин землей, посадил в него красную герань и установил кувшин у входа в дом. «Это Иони очень понравится», — сказала ему Римона. Но в голосе ее не прозвучало ни радости, ни печали.
День за днем, в четыре часа утра, Шимон-маленький выгонял стадо овец на пастбище, на склоны холмов, вздымавшихся на востоке. День за днем, в шесть или в семь утра, возвращался добряк Сточник с фермы после ночной дойки и молча проходил мимо окна кабинета, за которым сидел Срулик, секретарь кибуца. Срулик начинал свой день с писания писем и стремился завершить эту работу до того, как проснется телефон. День за днем по пять часов проводила Хава Лифшиц за работой в пошивочной мастерской, где, поджав губы, латала рабочую одежду. День за днем Эйтан Р. косил люцерну, провозил через всю кибуцную усадьбу телегу со свежескошенным кормом и наполнял им ясли на ферме.
А в послеобеденное время, немного передохнув, мы все работали в своих палисадниках: вскапывали, пололи, подрезали, стригли газоны. В выпуске радионовостей вновь сообщалось о напряженной обстановке на северных границах, об угрозе войны, о террористах, просочившихся на нашу территорию, о решительном протесте и серьезном предупреждении, высказанных Леви Эшколом, главой правительства Израиля, послам четырех великих держав. А в промежутке между сводками новостей радио передавало для нас старые песни на иврите, те, что пели первые поселенцы, прибывшие в Эрец-Исраэль еще в начале века. И сердца наши сжимались…
Нормальная жизнь, без особых потрясений. Но в середине апреля скоропостижно скончался Сточник.
Однажды утром, возвращаясь с ночной дойки, зашел он, как был, прямо в сапогах, к Срулику в кабинет, заполнив все пространство комнаты запахами коровника, и смущенно попросил своего друга, чтобы тот позволил ему немедленно послать телеграмму (или лучше, пусть сделает это Срулик от своего имени) в город Кирьят-Гат: ему бы хотелось, чтобы живущая там его единственная дочь немедленно, все бросив, с мужем и детьми, его внуками, прибыла в кибуц Гранот. Еще сегодня. Когда же Срулик поинтересовался, что за причина для такой радости, Сточник вдруг побледнел, словно его уличили во лжи, и оперся обеими руками о стол. Он что-то невнятно забормотал о каких-то «семейных делах, то есть частных, и даже не частных, а, можно сказать, сугубо личных». И Срулик был поражен безнадежностью, которая звучала в голосе друга. Давно миновало время, когда Сточник вскипал, спорил, бывал преувеличенно сентиментален, шумно выражал свои чувства, с пафосом осуждал некоторые явления, отстаивал свою правоту с пеной у рта и всегда готов был к ссоре. Шесть месяцев не разговаривал он со Сруликом — ни по хорошему, ни по плохому — из-за того, что Срулик доказал ему с энциклопедией в руках, что Дания не одна из стран Бенилюкса. Лишь спустя шесть месяцев он простил Срулика, правда, настаивал на том, что географический атлас Срулика — «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой». Промчавшиеся годы стерли с лица Сточника выражение бодрого пионера-первопроходца, этакого рубахи-парня, который со всеми запанибрата, и в конце концов стал он походить на измученного жизнью еврейского лавочника, из тех, кто просиживал дни напролет за хлипкой стойкой в какой-нибудь каморке, торгуя галантереей и прочим мелким товаром, а в промежутке между покупателями читал нараспев Талмуд. Всю свою жизнь был он неисправимым упрямцем, а сейчас стоял смущенный и растерянный, и какая-то печаль окутывала его.
Сточник отказался от стакана чая, он был весьма немногословен и явно не расположен затевать спор. И вдруг, стесняясь самого себя, он протянул руку. Сначала Срулик не понял, затем очень удивился, но тем не менее не противился и пожал протянутую ему руку. После этого Сточник повернулся и, не произнеся ни слова, с какой-то покорностью вышел, оставив после себя только запах коровника.
Срулик задумался. Все взвесил. И решил послать телеграмму в Кирьят-Гат, но сделать это после завтрака, когда он сможет поговорить с Рахелью, женой Сточника.
Но на сей раз он опоздал.
Сточник отправился к себе домой. На веранде снял он свои сапоги, сбросил рабочую одежду и пошел в душ. Рахель нашла его там, когда вернулась с работы, много часов спустя. Он сидел на полу, прислонившись спиной к выложенной кафелем стене, и казался погруженным в раздумье. Глаза его были открыты. Его добрые глаза. Тело его, жилистое, изнуренное каторжным трудом, уже начало синеть под струей воды, которая лилась и лилась на него все эти долгие часы. Покой и умиротворенность были на его лице, словно он долго плакал, а теперь пришло к нему великое облегчение. Срулик, друг его, произнес надгробное слово над открытой могилой. Сказал, что был умерший скромным человеком, хорошим товарищем, с которым было приятно общаться, но взгляды свои отстаивал яростно и от принципов своих не отступал никогда. До самого последнего дня, сказал Срулик, до самого смертного часа, работал он, выполняя свой долг. И умер так же, как и жил, скромно, с чистым сердцем. Мы будем помнить, каким нежным было это сердце, пока не придет и наш смертный час. Рахель Сточник и ее дочь плакали навзрыд. Крепкие парни Эйтан и Уди засыпали могилу. И Азария тоже схватил лопату, пытаясь помочь им. Еще минут пять постояли мы там, у выросшего могильного холмика, ждали чего-то, еще одной фразы, еще одного слова, какого-то еще не прозвучавшего комментария. Но после Срулика никто не произнес ни слова. Только ветер дул с моря. И густые кроны кладбищенских сосен отвечали ему шелестом, словно переговаривались с морем на его языке.
Бо́льшую часть дня Иолек сидел в удобном кресле под смоковницей возле своей веранды. С тех пор как вернулся он из больницы, стал Иолек очень молчаливым. Смолкли громы, утих гнев, что, бывало, перехлестывал через край, и теперь сидел он так час за часом, покойно расслабившись, положив руки на подлокотники кресла. В молчании наслаждался очарованием весны, словно была она первой в его жизни. Рядом с ним, на маленькой скамеечке, стопка газет и журналов, открытая книга, лежащая обложкой вверх, и еще одна, а поверх всей этой груды — очки. Иолек ко всей этой литературе не прикасается. Только видения весны по-прежнему трогают его. И, возможно, еще острые запахи.
Если случается, что какой-нибудь мальчишка в бешеной погоне за мячом оказывается рядом с креслом Иолека, тот качает вверх-вниз головой — задумчиво, с глубокой серьезностью, словно обдумывая важную проблему, — и наконец твердо решает: «Мальчик».
Если Хава подходит к нему, поднося лекарство и стакан с водой, он все принимает из ее рук с полной покорностью и, осторожно взвешивая каждое свое слово, произносит: «Все уже в полном порядке». И добавляет на идиш с польским акцентом: «Шойн.Прекрасно».
Если приходит к нему на закате секретарь кибуца, чтобы посидеть рядом, поделиться проблемами и спросить совета, Иолек опять-таки объясняется с ним на смеси иврита и идиш, успокаивая: «Но, Срулик, ей-богу, все это очень просто». Или: «Все устроится. Не горит».
Не мечутся более громы и молнии, не звучит «меа кулпа», утих библейский гнев; день-деньской отдыхает Иолек в собственном палисаднике, под сенью смоковницы, наслаждаясь чудесами весны. Врачи говорят о стабильности его состояния. Больной выполняет все предписания, не причиняя медикам никакого беспокойства. Время от времени навещает его Римона, всегда принося с собой цветок олеандра или веточку мирта. Иолек медленно опускает на ее голову свою широкую, грубую ладонь и говорит: «Спасибо. Это красиво». Или неожиданно обращается к ней на идиш: «Доченька, ты воистину святая душа».