Иолек. Отец. Эшкол. Отец. Срулик. Отец. Их страдания. И я… Их одиночество. И я участвую в этом. Их любовь, что превратилась в тлеющие угли и пепел. Моя безграничная любовь к ним. О, если бы я мог найти три-четыре простых слова, чтобы сказать им о любви. Сказать со всей простотой, не сказать, а обещать, поручиться, что не все еще потеряно, что я их юная смена, я их оруженосец, прах у их ног, только, пожалуйста, примите меня в расчет, ведь и я дитя ваше, пусть даже вы об этом не подозреваете, но именно о таком, как я, просили вы в своих исступленных молитвах. Не обдавайте меня презрением. Пожалуйста, позвольте мне полить воды на ваши огрубевшие ладони. И если удалось мне снискать расположение в ваших глазах, испытайте меня и убедитесь сами. Я добровольно вызвался быть тем, кто заменит Иони. И я добровольно возлагаю на себя миссию стать тем, кто со временем придет и вам на смену. Если вы этого захотите. Прикажите — и я прыгну в огонь. «Огонь» сказано здесь не для красного словца, ибо пожар и вправду близок. А я тот самый сельский дурачок, что кричит первым: «Евреи, пожар!» Огонь все ближе! А вот дрова, а вот блеснул нож, а я — если только вы того возжелаете — стану для вас жертвенным агнцем вместо вашего единственного сына. Только, Бога ради, оставьте эти ваши восторги, не судачьте, будьте так любезны, о партийных делах, перемежая сплетни анекдотами на идиш, и довольно печенья, хватит распивать чаи, чтобы несчастья не застали нас спокойными, беззаботными и до омерзения банальными.
— Послушай, Эшкол, — нарушил Иолек затянувшееся молчание, — возможно, сейчас не место и не время…
— Что? Как? Что-то случилось? — встрепенулся Эшкол, с трудом открыв глаза и выбираясь из дремоты.
— Послушай-ка. Я сказал, что, возможно, тут не место. Да и время не совсем подходящее, но я давно уже испытываю потребность сказать, что задолжал тебе некоторую толику извинений. В связи с моим выступлением на последнем заседании. Да и по другим поводам. Я был к тебе жесток и несправедлив.
— Как всегда, — обронила Хава сухо.
А Срулик вновь едва заметно улыбнулся какой-то китайской, тайной, слегка меланхоличной улыбкой.
— Азой, —произнес Эшкол на идиш и повторил на иврите: — Именно так! — И лицо его, словно и не был он пойман на том, что задремал посреди разговора, осветилось острым неистребимым юмором. — Конечно же, ты должен принести мне свои извинения, ребИолек. — Он снова ввернул словечко на идиш, обращаясь к Иолеку, как принято обращаться к наставнику, выражая ему свое почтение. — Да еще какие! А вот я, со своей стороны, если позволено будет мне говорить откровенно, задолжал тебе хорошую, до крови, трепку. Итак, послушай-ка ты, разбойник, не покончить ли нам со всем этим разом? Будем считать, что мы квиты. Ты можешь отказаться от своих объяснений и оправданий, а я в обмен на это откажусь от намерений дать тебе в зубы. Гемахт,Иолек? Покончим с этим? — перевел он сам себя с любимого идиш. И уже совсем иным голосом добавил: — Перестань молоть чепуху.
Все посмеялись. Замолчали. И тут Срулик, со своей тонкой улыбкой, вежливо предложил:
— Напротив. Почему бы и нет? Мы с Азарией уберем из комнаты всю мебель, а вы двое — уж раз и навсегда! — отлупите друг друга на здоровье, сколько вашей душе угодно.
— Не слушайте его, — произнесла Римона тихо, — Срулик предлагает это в шутку.
— Ах ты моя милая! — прорычал Эшкол, ткнув в нее толстым бледным пальцем. — Не бойся, красавица(это слово произнес он по-русски). Ведь, в конце концов, оба мы, прошу прощения, парочка старых разбойников, чья сила только в языке, а не в чреслах их. Давно миновали те дни, когда я умел как следует дать в зубы. А что касается Иолека — можете говорить что хотите, — но он никогда не умел принести искренние, от всей души извинения. Между прочим, в этом он походит на Бен-Гуриона, то есть находится в отличной компании… Благодарю, но сахара мне не надо. Я пью без сахара.
Не бояться. Именно в эту минуту. Я заговорю. Обо всем. Ибо души их заснули. Спят себе в доме, охваченном пламенем. Эти жуткие старцы. Обмениваются пустыми остротами. Синагогальные старосты, исполненные самодовольства. Пошлые собственники. Угасшие души, которые едва не загасили и душу Иони, да только он поднялся и убежал от них. Он бежал из последних сил, бежал в горы, в ущелья, бежал, чтобы спасти от них свои светлые и ясные духовные принципы, бежал во имя справедливости. И дай Бог, чтобы умчался он от них на край света и никогда не возвращался. Рожи старых, разложившихся греховодников, бессильных мерзавцев, погрязших в хитроумных обманах и плетении заговоров. Их разъедаемые дурными болезнями, разжиревшие телеса, в которых бродит гниль и клокочет ненависть. Проржавевшие души сбившихся с пути евреев — тысячелетие пролетело с того дня, как в последний раз радовались они запаху моря или вглядывались в звездное небо, тысячу лет не замечали они ни восхода, ни заката, ни летней ночи, ни крон кипарисов, дрожащих в лунном свете. Заблудшие призраки, бессмысленно бродящие по земле, которая презирает сам дух этих отвратительных созданий, навечно чужих молчанию пастбищ, пустынь и моря, чужих шелесту листвы в закатный час и ароматам зимы, чужих самим себе, собственной мертвой плоти. Мертвецы, пожирающие своих детей, запутавшиеся в своих бесконечных расчетах, погрязшие в собственных вздорных эмоциях, омерзительные несчастные чудовища, опутавшие всех нас своей паучьей сетью. Они мертвее самых мертвых мертвецов. И вот на меня возложена миссия открыть им глаза, и я обязан сделать это еще сегодня, немедленно, сию же минуту. И если я снова буду выглядеть в их глазах свихнувшимся, психопатом, душевнобольным, мне это безразлично, я уж и без того достаточно унижался перед ними, словно бездомная собачонка, вымаливающая любви, унылой и безрадостной, нет любви в их сердцах, нет Бога в их сердцах, тьма и черствость в мертвых сердцах, умерло их милосердие, и все в них мертво. Один подобен человеку-горе, вялый, словно труп динозавра. А другой — эдакое чудовище: горилла с истрепанной головой льва на поникших плечах, с огромным брюхом, на ножках-спичках, с волосатыми руками неандертальца. И оба они древние тираны, угасающие с проклятьями на устах, ненавидимые и снедаемые ненавистью, покойники, трупы. И гнусным псом пусть будет назван тот, кто вынужден просить их любви, кто виляет перед ними хвостом, а я грохну кулаком по столу, я стану говорить с ними, да так, что стены побледнеют, я повергну их в изумление, я объявлю им, что уже все потеряно, и Ионатан, попросту говоря, бежал от них, спасая собственную душу, ибо ясно видел, что корабль идет ко дну. Ох, если бы у меня нашлась сигарета… Мне кажется, он опять уснул…
Срулик сказал:
— Если мне будет позволено высказать личное мнение, то замечу: мне не верится, что парень уже успел покинуть пределы страны. Это нелогично. Основываясь лишь на интуиции, не имея твердых доказательств, я полагаю, что он жив-здоров, бродит себе где-то там, не имея четкой цели. Да и кто из нас не поддавался этому соблазну — хотя бы раз, хотя бы в глубине души — вдруг все бросить и уйти куда глаза глядят?
— Поздравляю, — брезгливо процедил Иолек, — вот и появился у нас свой доморощенный психолог. Сейчас он начнет просвещать нас насчет новой татарской моды, именуемой «самореализация».
Лицо Иолека исказила гримаса горького презрения, а в слове «психолог» он почему-то решил сделать ударение на последнем слоге — «психолог».
— Товарищ Эшкол, — обратилась к главе правительства Хава, — быть может, ты нам скажешь: зачем он взял с собой оружие?
Глава правительства вздохнул. Глаза его сощурились за толстыми стеклами очков, словно вопрос Хавы оказался той последней соломинкой, которая, согласно пословице, и переломила хребет верблюду, а Эшкола окончательно сломили усталость и горе. А может, он снова решил отступить и погрузиться в свою дрему. Грузный, неуклюжий, заполняющий собой кресло, он без единого слова или жеста властвовал над всем окружающим его пространством. Рубашка его небрежно выбилась из брюк, ботинки были заляпаны грязью. Лицо напоминало шершавый ствол старого оливкового дерева, погруженного в болезни и несчастья. Изможденная, старая-престарая черепаха.