Изменить стиль страницы

И лежали они, обнявшись, и смотрели, как закатывается луна.

— Завтра ты уедешь отсюда, Уди? Вернешься в свое подразделение?

— Я… да нет никакого подразделения. И зовут меня вовсе не Уди. Но завтра меня ждет дело, и я обязан идти.

— А потом ты ко мне вернешься?

— Видишь ли, женщина, именно этот вопрос я по-настоящему ненавижу.

— Но у тебя ведь есть адрес или дом, где-то там?

— Был. Теперь нет. Возможно, в Гималаях, в Бангкоке или на острове Бали.

— Я бы с тобой отправилась и туда. А ты бы взял меня с собой?

— Не знаю. Возможно. Почему бы и нет? Послушай, Михаль…

— Что, мальчик мой?

— Не называй меня мальчиком. Потому что звали меня Иони, а теперь нет у меня имени. Ничего у меня нет.

— Хватит, не говори сейчас. Если помолчишь, получишь поцелуй.

Потом они лежали, съежившись, потому что холод становился все сильнее. Быть может, они даже заснули. И вновь, перед рассветом, она разбудила его и прошептала со смехом: «Ну, поглядим, сохранилась ли еще твоя мужская сила?» И он овладел ею, но на этот раз — без того неистовства, с которым плуг взрывает чрево земли, а с томительной нежностью, почти беззвучно — так лодка скользит по глади вод.

В четыре, а может, в пять, еще до того, как рассвет забрезжил в окне, Михаль поднялась, привела в порядок свою форму и сказала ему: «Привет, Уди-Иони, голубчик, я должна перехватить джип, отправляющийся в Шивту, и если ты еще будешь здесь вечером, когда я вернусь оттуда, то, может статься, попробуем побеседовать».

А он зарычал или застонал во сне, и продолжал спать после ее ухода, и спал, пока не разбудили его проникшие через окно лучи да скулеж какого-то настырного пса. Он зажег свет, оделся, сварил себе кофе в финжане, провел ладонью по щекам, обрадовавшись подросшей бороде, торопливо прибрал постель, вытащил из тумбочки изданную в армии брошюру «Топография пустыни». С соседней койки стянул без колебаний и угрызений совести серое шерстяное армейское одеяло. Широко распахнул дверь и, стоя на пороге, долго мочился прямо на землю, склонив набок голову и приоткрыв рот, словно все еще спал и видел сны. Рассветная прохлада приятно пощипывала. Ионатан поежился в своей штормовке, завернулся в только что уведенное им серое одеяло, словно в молитвенную накидку талит, и замер, обратив лицо к востоку, устремив взгляд на тегоры. Воздух, хрупкий и матовый, будто старинное стекло, был наполнен ожиданием. Фонари у забора все еще горели. Разные люди, накинув на себя кто штормовку, а кто — просто одеяло, перебегали от домика к домику, от палатки к палатке. Охваченные глубоким покоем, простирались необозримые пространства пустыни, ожидая, когда истает ночь. Восточный ветер заставил Ионатана прищуриться. Он поглубже натянул шерстяную шапочку и поднял воротник штормовки. Ноздри его вдруг расширились, словно у зверя, почуявшего зов пространства, и все тело его охватило тайное желание тут же, без промедления, двигаться. А еще лучше бежать и бежать прямо в объятия гор, к ущельям, разломам, гладким отвесным скалам, туда, где обитают серны и газели, где прячется дикий кот пустыни, к высокогорным расселинам, где, возможно, гнездятся орел и кондор, где водятся эфы и рогатые гадюки. Странными мрачными чарами веяло на него от тех названий, что были знакомы ему с тех пор, как изучал он карту пустыни, выполняя длинные переходы на военных учениях. Гора Ардон. Гора Гизрон. Гора Лоц. Гора Ариф. Гора Роща, хотя никакой рощи там не было… Гряда Цихор. Плато Шизафон — там тысячу лет тому назад они с Римоной обнаружили брошенных верблюдов: четверо или пятеро одичавших животных блуждали, словно призраки, у самой линии горизонта. И плато Еэлон. И все эти долины, испепеленные пылающим солнцем, где нет ни человека, ни деревца, ни кустика, который отбросил бы хоть слабую тень. И долина Увда. И долина Сайярим. И бескрайние пространства равнин, покрытые смытым с холмов щебнем. Где-то там, севернее огромной впадины с отвесными стенами, известной под именем кратер Рамон, расстилается безлюдная пустыня, которую называют равниной Призраков.

Что за жизнь вел я все эти годы, между цитрусовой плантацией и столовой, между постылой супружеской постелью и спорами на собраниях. Здесь мой дом. Ибо здесь я не принадлежуим. Спасибо за эту красоту. Спасибо за Михаль. Спасибо за каждый вздох. Спасибо за восход солнца. Вообще говоря, именно в эту минуту я должен был бы разразиться аплодисментами. Или низко-низко поклониться.

У него за спиной, на вершинах западных гор, заполыхали первые отсветы зари. И вот уже пламенеющий ореол возник над склонами Эдомских гор, и огненным росчерком, лимонно-фиолетовым выбросом, непередаваемым, все заливающим сиянием, золотым, страшным и таинственным, напоминающим об иных мира, хлынули в этот мир и красота, и блеск, и великолепие. Небеса раскрылись, словно рана, и выкатилось кровавое солнце.

Это мой последний день. Завтра на рассвете я буду уже мертв, и это совершенно правильно, потому что всю жизнь я ждал и вот теперь получаю. Сейчас холод пробирает меня до костей, и, может статься, холод этот — начало смерти. Но смотрите, какой великий почет оказывают мне и небеса, и горы, и земля. И необходимо в самое ближайшее время найти Джамиля и набить брюхо. А еще надо почистить и смазать оружие, посидеть часок-другой совершенно спокойно, выучить назубок карту, с умом выбрать маршрут. Хорошо бы выкурить сигарету. Но я больше не курю. Или написать письмо этой Михаль и оставить на ее постели. Только вот нечего мне ей сказать. И ни одной женщине, и ни одному мужчине в целом мире мне нечего сказать. И, по правде говоря, никогда не было. Разве что «большое спасибо». Но это глупо. Пусть Азария скажет вместо меня, потому что говорить — это его роль, его занятие, так же как и моего отца, Леви Эшкола, Срулика и им подобных. Тех, кто умеет говорить. И говорить очень любит… Я же с расстояния в полтора метра запросто мог бы попасть в него, если бы и в самом деле захотел. Но сердце их было настроено на другое. Браво, Биня, молодец, что не пролил ни капли крови. Но сейчас сердце мое настроено правильно. Совершенно правильно. А свет уже начинает слепить глаза. Возвеличится (и освятится?) великое имя Его — так, что ли, говорят над открытой могилой? Дальше я не помню. Да и не нужно: меня ведь все равно никогда не найдут. Ни трупа моего. Ни шнурка от ботинок. Я запутался сверх всякой меры. Я вижу, что это не для меня. К чему бы я ни прикоснулся, все выходило наперекосяк. Но всю эту красоту я принимаю с радостью и снова повторяю: «Спасибо, большое спасибо за всё!» А теперь поищу-ка я что-нибудь поесть. Затем начну собираться. Потому что уже шесть или семь, точно не знаю. Часы мои остановились, потому что я забыл их завести.

3

— Стакан чаю? Или рюмочку? — спросил Иолек. — И я хочу, чтобы ты знал: всему виной аллергия, которая меня донимает. С того дня, когда все это случилось, глаза мои оставались сухими. Они остались такими даже тогда, когда вдруг открылась дверь, и вошел ты, и обнял меня, и сказал то, что сказал, и — не стану отрицать — что-то дрогнуло в моей душе. Ну, вот я уже и справился с собой. Покончили с этим. Хаву ты помнишь. Слева от тебя сидит Срулик. Исполняющий мои обязанности. Новый секретарь кибуца Гранот. Это истинный праведник, из тех, что видны не всякому глазу. И если бы дали мне хоть десяток ему подобных, я бы перевернул мир.

— Мир и благословение тебе, Срулик. Пожалуйста, не беспокойся, не вставай. Юношей был я, и вот я уже состарился, но не припомню ни одного человека, который удостоился бы доброго слова от нашего Иолека Лифшица. Что же до тебя, Хава, то что тут можно выразить словами? Мысленно я обнимаю тебя и восхищаюсь твоей душевной стойкостью.

— Хава, если тебе не трудно, приготовь, пожалуйста, стакан крепкого чая для Эшкола, не спрашивая его. А заодно и для дорогого Срулика, и для Римоны, и для Азарии. А мне ничего не готовь: Римонка будет так добра, что нальет мне капельку коньяка — и этого мне предостаточно.