Изменить стиль страницы

Мама ему всегда, когда он приезжал грустный с работы: «Вилли, что случилось?» И он начинал рычать. Я никогда ни о чем вопросов никаких не задавала. Зачем мне нужны были его рыки? Приспичит, и сам скажет. Промолчит — значит, не надо.

Мы были очень близки как раз тогда, кое-что стало просачиваться. Иногда даже произносилось некими туманными фразами. (В конце своей жизни Вильям Генрихович стал откровеннее — как и многие другие люди, в конце своей… — Н. Д.) Мне он ничего не докладывал, но ощущения, домыслы мои такие: отец вообще был недоволен тем, как складывалась у него судьба после возвращения. Какие-то нотки этого, или мне кажется, прозвучали еще во время отпуска в 1955-м. Отпуску был рад, но возникло у него чувство, будто новое начальство решило посмотреть на него, удостовериться, понимаете, не усомниться, а удостовериться в благонадежности. Уезжал-то он в 1948-м…

Его прямой, уже после возвращения, начальник Дмитрий Петрович Тарасов в книге «Жаркое лето полковника Абеля» всех этих моментов избегал. И почему Абеля? Уж Тарасов-то знал, что папа — никакой не Абель! Я на полях его воспоминаний поставила немало пометок, потому что отец и жизнь учили меня точности.

(На книге, которую полковник Тарасов подарил моей собеседнице, посвящение каллиграфическим почерком: «Эвелине Вильямовне Фишер — любимой дочери прославленного разведчика, товарища “Марка”. Дорогая Эвелиночка! Прошу принять на добрую память эту книгу, как свидетельство моей глубокой благодарности и сердечной признательности Вам за консультации, позволившие лучше узнать незабвенного Вильяма Генриховича и всю Вашу замечательную семью. Большое Вам спасибо! От всей души желаю Вам доброго здоровья, успехов в Вашей творческой работе, полного благополучия во всем. С сердечным приветом и неизменным искренним уважением к Вам, Д. Тарасов. 7.III.1998». Искреннее и не придумаешь. — Н. Д.)

Отец мог остаться на прежней должности, а занимался передачей опыта — так говорили у него на работе. Но папа считал, что как раз-то его опыт используется недостаточно. Ощущалось в нем чувство неудовлетворенности.

Ни одной фамилии никогда не называлось. Но вырывались какие-то обрывки, по которым и судила. Иногда вроде мелочи. Они с Кононом Молодым что-то там делали по общественной линии, вроде как профсоюзы или нечто похожее, хотя не знаю, какие у них там профсоюзы. И вот под праздник, то ли 7 Ноября или Новый год, им поручили распределение продуктовых заказов: палка дефицитной колбасы салями, несколько коробок лосося, шпрот, бутылка сладчайшего «Советского шампанского» и даже почитаемые в нашей семье крабы. Распределили, получили, а потом выяснилось: заказы кроме начальства достались только папе и Конону. Они оба пошли куда-то выяснять. Но куда и что? Им объяснили: руководителям и им двоим, наиболее заслуженным. Оба вернули свои заказы. Почти уверена, зная отца: заводилой был Молодый. Тот в разговорах никогда и не скрывал, что все это ему не нравится. Отец больше молчал, хотя, я видела, в душе переживал, тяготился. А тут по местным отработанным понятиям чуть не восстание. Как же, два обмененных нелегала, и вместо благодарности — «возьмите обратно». Начальству исключительно неприятно!

Между собой они с Кононом вели некие философские споры. Хотя Конон рубил сплеча, а отец осторожно сомневался. Они много чего повидали, и папу занимали скорее экономические размышления. Долго обсуждалось: как это «перевыполнять план»? Непонятно им казалось, особенно Молодому, почему за его выполнение выдают премии. Отец добавлял: «Это ж не изобретение». И третий пункт экономической платформы: как можно реально изготовить нечто из сэкономленного? Оба — марксисты, коммунисты, но Конон считал, что так государство имеет шанс и разрушиться. Но эти беседы, в которых отец был крайне сдержан, осторожен, велись только ими вдвоем, изредка в нашем с мамой присутствии.

Бывало, приезжали генералы к нам домой на проспект Мира. Всех усаживали за стол вот в этой большой комнате. И отец тщательно следил, чтобы за столом помещались все: помощники, сопровождающие. Однажды спросил: а где же шоферы? Узнав, что там, внизу, спустился, привел их, усадил с нами. Нельзя сказать, чтоб это вызвало восторг у начальства, но уразумели, поняли и с тех пор к нам в двухкомнатную стали подниматься с водителями.

Однако отец не был таким неисправимым романтиком, как до конца дней коммунизму верный его подопечный из «Волонтеров» Моррис Коэн. Тот всерьез умилялся, какие чудесные в Советском Союзе дети: сидят спокойно с кучей авосек, никуда не бегают, ждут терпеливо, когда мать отстоит в очереди в гастрономе за очередным батоном колбасы. У отца было иное мировоззрение: правильное, но свое. А Коэн оставался до последних дней человеком идеи (это уж точно — верил в коммунизм свято и меня убеждал: все равно победа — скоро. — Н. Д.). Его жена Лона тоже поначалу была такой же. Когда отец с Кононом им что-то тихо, деликатно втолковывали, Коэны прямо им говорили: «Мы вам не верим». Но Лона, как женщина практичная, в житейском плане более сообразительная, адаптировалась к нашей действительности быстрее. Когда их с Моррисом засовывали в стеклянную двушку на проспекте Калинина (сейчас Новый Арбат. — Н. Д.), она не постеснялась поспорить с председателем КГБ Андроповым: «Юра, мы столько лет отсидели в тюрьме, и что?» Им дали нормальную трехкомнатную квартиру на углу Большой и Малой Бронной, где хоть жить было нормально. Пусть там лестниц не было и на второй этаж к ним мы всегда только на лифте. Сломался лифт, и жди, когда откроют пожарные лестницы. Или не убирали даже в престижном доме площадок, жильцы развели тараканов, и нелегал Лона Коэн вытащила их всех звонками на лестничную клетку: «Что ж вы делаете? Давайте мыть пол по очереди». И не терпела, когда ей хамили в магазинах. А кассирша видит, что иностранка, следовательно, никакой сдачи. Возьмет Лона лишнюю бутылку кефира, и все на нее набрасываются: не положено. И Лона все относительно быстро раскусила, трезво смотрела на вещи, хоть она так и ушла коммунисткой, а Морис — идеалистом.

А мой отец — нет. Как-то смотрели по телевидению «Операцию “Трест”», и папа, когда что-то ему не понравилось, отпустил пару колкостей по поводу сегодняшних отношений. В то время «сотрудники были поинтеллигентнее». Еще заметил: «Сегодня бы в “Трест” поверили вряд ли. Тут не вина разведки. Люди верить разучились».

Кренкель правильно замечает, что Абель с горечью сказал, что работает «музейным экспонатом». Его в последние годы действительно таскали, как экспонат. Не его это роль — «свадебного генерала». Были мы раз на Лубянке, там подальше огромный клуб имени Дзержинского. И не помню уж, на каком торжестве папа даже пошутил, но горько: «Ты тут останься. Иду украшать президиум». Сидел там, читал доклад. Подозреваю, что половину текста, нужного для произнесения, ему писали, а ему приходилось озвучивать. Например, «Я, Абель Рудольф Иванович, родился в Петербурге в семье рабочих». Липа и вранье, бред собачий — но даже в некрологе в «Комсомольской правде» та же ложь. Не давали рассказать, где родился, кто отец с матерью. Он надеялся, что вот приехал, вернулся и перестанет быть Абелем, очень хотелось снова превратиться в Фишера. Ему не дали, и это очень тяготило. Не понимал: почему? Повторял: «Мне больше никуда не поехать. Пора жить под своим именем». Сердился, стараясь не показывать вида, когда соседи по даче, знавшие его еще с довоенных времен молодым Вилли, начинали величать «Рудольфом Ивановичем». Терпеть не мог, когда вдруг так обращались сослуживцы по новому отделу.

Однажды, но это уже в самом конце, на даче долго сидел на диване расстроенный. И вдруг рубанул, но чтобы слышала только одна я: не нравится, как оценивают работу разведчиков. Почему по количеству завербованных агентов? Ведь это ж ни в коей мере не определяет, насколько успешно идет работа. Я промолчала, и на этом разговор закончился.

Никогда, клянусь, не говорили, не упоминали двух тем: о присвоении генеральского чина и звания Героя Советского Союза. И я вас прошу, если высидите, выпишете свою элегию, то обязательно про это упомяните! Это прямое мое условие! Что бы там ни писали уже после о представлениях и промедлениях, эта тема была даже не запретной. Ее абсолютно не существовало. Ни единого словечка, ни полунамека и в воздухе не витало. Вот что совершенно не интересовало, так не интересовало.