Изменить стиль страницы

— Господа, ребята вы теплые и начальству, вижу, спуска не даете. Это хорошо. Хвалю. Но за столом хозяину противиться не резон. Выпьем! Да здравствует свобода!

Все чокнулись. И пошло.

Бакунин был в ударе, рассказывал о своих похождениях в Сибири, о революции в Дрездене, о том, как его выдали русскому правительству, о бегстве, и время летело незаметно. Начало светать. Подали счет. Бакунин пошарил в одном кармане, в другом — для уплаты не хватило. Он расхохотался.

— Государственное казначейство за неимением свободной наличности вынуждено прибегнуть к принудительному внутреннему займу. Доблестные россияне, выручайте. Завтра обязательства казначейства будут уплачены сполна звонкой золотой или серебряной монетой.

Андреев, сияя от восторга, выложил свой золотой, остальные — что кто имел, и все уладилось. Бакунин деньги вернуть забыл. И бедному Андрееву, да, вероятно, и не ему одному, пришлось на несколько дней положить зубы на полку. Я был, по молодости лет, возмущен. Русских обычаев и нравов я тогда еще не знал. Теперь бы это меня не удивило 10*.

Вскоре после этого я окончил коллеж и собирался вернуться в Россию. Вещи мои были уложены, в том числе и толстый пакет, переданный мне Бакуниным, которого я случайно встретил на улице. Узнав о моем отъезде на родину, он просил меня отвезти пакет какой- то даме в Петербурге, «да только так, чтобы на границе его скрыть от таможни, а то сдерут пошлину». Я ответил, что в Берлине у меня родственник в посольстве и мне обещано дать «cachet officiel» 11*, благодаря которому вещи не осматриваются.

За полчаса до того, как ехать на поезд, ко мне зашел Андреев. Мы с ним уже простились накануне, поэтому приход его меня удивил.

— У вас пакет от Бакунина? Я пришел за ним по его поручению.

Я отдал.

Потом оказалось, что Андреев соврал. Он узнал, что в пакете прокламации, и хотел меня спасти — и, вероятно, спас. С этими прокламациями потом попался другой юнец, кажется, Диаконов или Дьяков, точно уже не помню, и был сослан в Сибирь.

Через час Женева исчезла вдали. Счастливые годы женевской жизни гоже стали былым.

Опять на родине

Я снова на родине, но не в старой, а в новой России. Еду уже не на лошадях, а из Вержболова по только что построенной железной дороге, вижу знакомые русские лица, но они стали какими-то другими. В них появилось что-то неуловимое, новое. Кажется, что они все чем-то воодушевлены, они по-другому говорят и держатся как-то иначе, чем прежде. Нет уже прежнего сонливого спокойствия, характерного для тех, чья жизнь однообразно ползет по давно проложенной колее без выпуклости или выбоин. Чувствуется, что люди живут, а не просто с трудом перебираются от одного дня к другому.

И Петербург уже не тот. Он не вырос, не перестроился, но атмосфера иная. Чувствуется, что в нем уже не трепещут и боятся, а живут люди. Солдаты уже не маршируют, как оловянные автоматы, но ходят, как живые. Ремесленники не бегают больше по улицам в длинных из нанки 12*рубахах и тапочках на босу ногу; дамы ездят без ливрейных выездных на козлах, уже не только в парных каретах, но и на одиночках, ходят по улицам без провожатых лакеев; штатские ходят, как за границей, в котелках, а не в высоких шляпах и картузах; бегают сами по себе дети. Не видно больше мордобитий. На улице курят, громко говорят, громко смеются, продавцы выкрикивают названия журналов, возницы больше не в лохмотьях, но аккуратно одеты. Исчезли с перекрестков будки, перед которыми в саженных киверах с алебардою в руке стояли пьяные будочники, засаленные фонарщики с вопиющими их тележками. Появились неизвестные прежде цветочные магазины, кофейные, кебы. Короче, если это не Европа, то уже и не безусловно Азия.

Но Петербург потерял свой характер. Пропали мужики с лотками на голове, так своеобразно кричащие «цветы, цветочки», бабы с салазками, протяжно ноющие «клюква, ягода клюква», татары с знакомым «халат, халаты бухарские», итальянцы-шарманщики с обезьяной, одетой дамой, и пуделем в треуголке и генеральских эполетах. Исчезли пестрые, смешно размалеванные громадные вывески. Исчезли криворожие господа, из рук которых фонтаном бьет кровь и под которыми кривыми каракулями начерчено «стригут, бреют и кровь пущают… Тут же для здоровья банки ставят и делают гробы». Нет уже портного Петрова из Парижа и других, немецких городов, у которого на одной вывеске изображен кавалер и дама с надписью «и мадам и мосье останетесь довольны», а на другой — нарядный мальчик и девочка с надписями «сих дел мастер на заказ и на выбор». Исчезли магазины, в которых продавались сальные свечи, воск, мыло и всякие вещи, которые покупают женщины. Нет и знакомых вывесок с изображением бутылки и кратким возгласом «ай да пиво, ай да мед». Многого уже нет. Петербург становился таким же, как и другие города.

Мы тоже уже не жили в старом особняке, а в доме недалеко от Невского. После усиленных звонков дверь наконец открылась, но открыл ее не лакей, а наша старая Таня. Она хотела было поцеловать мне руку, но я не дался, и мы с ней крепко обнялись. И в квартире все было иначе, чем прежде. Вместо холодной анфилады — почти уютно обставленные комнаты. На стенах вместо торжественных безобразий сносные картины; в комнатах сестер книги. Видно, что теперь дом убран не для показа и приемов, но для собственного уюта. Нашел я и старых знакомых: красивые старинные вазы, Николая Павловича в красном колете, которому конногвардеец подводил коня. Римлянин все так же стоял, подняв меч к небу. И я вспомнил былое — с чувством радости и горечи одновременно.

Таня рассказала о старых слугах. После освобождения почти все молодые ушли и нанялись служить в разных местах, но нигде не прижились. Больше месяца, двух они нигде не могли продержаться. Некоторые окончательно спились, а у горничных судьба и того хуже. Остались только старые.

— Вы, барин, должно быть, голодны, а чем же я вас накормлю? Все в деревню уехали, а я одна здесь осталась караулить квартиру, — сказала Таня, будто вдруг проснувшись 13*.

— Сходи в магазин, купи колбасы и яиц — мы и пообедаем.

— Да вы с голоду умрете, это не еда для молодого человека.

Я рассмеялся.

На другое утро я поспешил в деревню. По крайней мере, полпути мне предстояло ехать поездом. В вагоне было много знакомых мне людей, наших соседей, но разговоры были совсем иными. Говорили о новой форме для войск, о земстве, которое только что ввели, об английском парламенте, о новом суде 14*и о других предстоящих реформах. Все возбуждены, все горят нетерпением получить все, даже то, чего и в Европе еще нет.

— Да, — говорил с досадой мужчина. — Парламент? Ну что… Может быть, это и хорошо, но мы не можем даже в земскую управу выбрать людей. Хотят многие, но способных найти нелегко.

На него все напали.

А в другом углу вагона сидят два молодых, а по виду студенты и говорят о литературе.

— В каждой строчке Писарева, — со страстью говорил один из них, — больше мысли, чем во всех произведениях твоего Пушкина. И кому он нужен, ну скажи, пожалуйста. Ну что это такое?

Молодой человек, кривляясь, начал декламировать:

…Терек играет в свирепом веселье;

Играет и воет, как зверь молодой… 15*

— Почему это Терек становится вдруг зверем? А? А веселье свирепое? Ты видел свирепое веселье? Знаю, знаю, ты мне сейчас скажешь, что это поэтический язык! Скажи еще, что искусство существует для искусства? Постыдись!

От Красного Села я ехал на лошадях по знакомым местам. Мы проехали мимо поместий, знакомых мне с детства, в которых я бывал ребенком. Некоторые поместья стояли пустые — жизнь в них прервалась. Тут и там строили новые особняки, маленькие деревянные домики, новый черепичный завод, дороги были по-прежнему ужасны, навстречу попались какие-то пьяные крестьяне, помещики не несутся больше на тройках, а сами управляют своей повозкой, запряженной рабочей лошадью. Но вот мимо промчалась коляска, запряженная четверкой лошадей, хвосты у лошадей обрезаны, управляет ими одетый в форму кучер с обритой головой. Как мне потом сказали, коляска эта принадлежала банкиру из Петербурга, который купил поместье в наших краях у одного разорившегося помещика.