Изменить стиль страницы

Февраль 1889 года прошел спокойно, в работе, в обсуждении планов на лето: где купить дачу для семьи. Это лучше, чем обретаться месяцами у милых, как Киселевы и Линтваревы, но все-таки чужих людей. Чехов не оставил мысли о романе. Даже название придумал: «Рассказы из жизни моих друзей». Странный роман из отдельных рассказов с общими действующими лицами, с общей объединяющей мыслью — об уклонении жизни от нормы. Он не выходил из дома, на него нашел желанный «писательский стих».

28 марта в кудринский дом принесли телеграмму от брата: «Приезжай, ради Бога, умираю, бок болит». Сначала Чехов ездил дважды в день в номера, где пребывал Николай. Ставил компрессы, давал лекарство. Ухода за больным не было никакого. В конце Великого поста он перевез брата в Кудрино. Тогда и сказал сестре: «Николкина песня спета». Вместе с доктором Н. Н. Оболонским он поставил диагноз. Домашним внушал, что у Николая брюшной тиф. На самом деле брат погибал от чахотки. Его не спасли бы ни Ницца, ни Крым, даже если были бы деньги.

В письмах этих дней Чехов упоминал Марка Аврелия. Он читал его очень внимательно, делал пометки карандашом. В письме Суворину от 11 апреля вспомнил философа-стоика: «Что делать? Ехать с больным в теплые края <…> где не спрашивают паспорта и где можно прожить с больным без риска залезть в невылазные долги? <…> О Марк Аврелий Антонин! О Епиктет! Я знаю, что это не несчастье, а только мое мнение; я знаю, что потерять художника значит возвратить художника, но ведь я больше Потемкин, чем философ, и решительно неспособен дерзко глядеть в глаза рока, когда в душе нет этой самой дерзости».

Быть философом, наверно, трудно даже врачу. Свое настроение Чехов называл «гнусным», «скверным». Накануне отъезда из Москвы на Луку он поздно вернулся домой. Рассказал назавтра Оболонскому, как «долго стоял у ворот и смотрел на рассвет, потом пошел гулять, потом был в поганом трактире, где видел, как в битком набитой бильярдной два жулика отлично играли в бильярд». Но и после трактира не направился в Кудрино: «<…> потом пошел я в пакостные места, где беседовал со студентом-математиком и с музыкантами, потом вернулся домой, выпил водки, закусил, потом (в 6 часов утра) лег, был рано разбужен и теперь страдаю, ибо чувствую во всем теле сильное утомление и нежелание укладываться».

Всё изложено, как краткий сюжет рассказа, подобного «Припадку» — ночь, трактир, публичный дом, сон на рассвете. Всё запечатлено словно в записной книжке: жулики, студент, водка. Повторяющееся «потом» объединило все моменты.

Может быть, Чехов, таким образом одолевал настроение? Или он всё воспринимал, будто занося в память, которая привычно уже процеживала увиденное и услышанное?

* * *

Чехов вез брата один. Линтваревы, знавшие, что такое тяжело больной в семье (одна из дочерей хозяйки имения ослепла от опухоли мозга), не отказали и отвели Николаю отдельный флигель. Братья поселились там вместе. Ночью Чехов вставал к больному. Утром выводил Николая в сад, где тот дремал, иногда рисовал.

Как практикующий врач Чехов знал, что страх потери, которые близкие люди переживают неделями, месяцами, оставляет глубокий след в душе. Он старался сохранить свои силы и силы родных, подменявших его около Николая, спокойствием, которое называл «равнодушием». То была внешняя ровность поведения, а не бесчувствие; самообладание, а не бессердечие. Некоторым современникам Чехов даже в молодости казался чуть ли не бесстрастным, тогда как письма его передавали перепады настроения, душевные вспышки. Его природная черта — более наблюдать и слушать, чем говорить, — многими принималась за невозмутимость. Немногие видели, как он бледнел в гневе. Как опускал на несколько секунд веки, чтобы не выдать ярости. Как прикрывал на минуту глаза ладонью, когда был на кого-то зол.

Чехов не считал себя хладнокровным человеком, но говорил, что в нем мало страсти, а, стало быть, по его мнению, и таланта. На упреки Суворина в «лени» он ответил из Сум в начале мая: «Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей». От-того-то не встречались в его письмах атрибуты расхожего образа писателя: бессонные ночи, упоминания музы, ожидание вдохновения, какие-то чудачества, глубокомысленные рассуждения о творческом процессе и т. п. Чехов предпочитал говорить о себе — литератор.

Он иронизировал по поводу исключительно внешних стимулов активной человеческой деятельности. А внутренние побуждения к сочинительству, свою «толкастику», упоминал с юмором и очень редко. В письмах литераторам-мужчинам Чехов позволял себе сравнения из сферы интимных отношений. В 1886 году написал Билибину: «Вы как фельетонист подобны любовнику, к[ото]рому женщина говорит: „Ты нежно берешь… Грубее нужно!“ <…> Вы именно нежно берете…» Однажды назвал свою «музу» — «большой бабой». В другой раз грубо пошутил в сердитом разговоре о современной литературе: «У нас нет „чего-то“, это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место».

В самом начале 1889 года Чехов отменил свое сравнение медицины с законной женой, а литературы — с любовницей. И это, наверно, симптоматично. Он написал Плещееву 15 января в связи с измучившими его переделками «Иванова»: «Повествовательная форма — это законная жена, а драматическая — эффектная, шумная, наглая и утомительная любовница». Отговаривая Щеглова от писания пьес, советовал, и настоятельно: «Занимайтесь беллетристикой. Она ваша законная жена, а театр — это напудренная любовница». Однако сам на Луке писал пьесу. «Странную», не очень любимую, потому что роман, над которым он работал в эти же майские дни, ему, по собственному признанию, «больше симпатичен и ближе к сердцу», чем «Леший», где приходилось «хитрить и ломать дурака». И все-таки писал…

Может быть, «Иванов» и «Леший» были попыткой выйти из состояния, которое он называл «психопатией» и в котором находился последние два года. То есть время — между медициной и литературой, между Чехонте и Чеховым. Он уже признавался в этом настроении. Но в мае 1889 года оно резко обострилось.

Чехов не любил раннюю, «голую» весну. Он всегда ждал пору, когда, как он говорил, «всё поет, цветет, блещет красотой». Такую весну в Сумах он описал Суворину: «Сад уж совсем зеленый, даже дубы распустились. <…> Каждый час дня и ночи имеет какую-либо свою особенность. <…> Ночи лунные, дни яркие… Сего ради, настроение у меня хорошее, и если бы не кашляющий художник <…>»

И, наверно, если бы не злополучная « психопатия»: «<…> ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару — одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг всё как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху».

Получается, что «Иванов» и задуманный «Леший» — это своеобразный «порох»? Волнений от двух премьер «Иванова», в Москве и Петербурге, шума в зрительном зале, газетных громов и молний оказалось с избытком. Но, выходит, душевного застоя они не «взорвали». Не помогла и поездка весной 1887 года по родному краю. Наверно, не спасла бы и поездка за границу, о чем Чехов сказал Суворину, желая ему счастливого пути: «С каким удовольствием я поехал бы теперь куда-нибудь в Биарриц, где играет музыка и где много женщин. Если бы не художник, то, право, я поехал бы Вам вдогонку». За всеми «если бы не…» скрывалось что-то более глубокое, как всегда, прорывавшееся в шутках. Он попросил Суворина: «Если будете играть в рулетку, то поставьте за меня на мое счастье 25 франков».