Изменить стиль страницы

Годы и десятилетия он жил в противодействии. В одинокое таганрогское трехлетие — обстоятельствам жизни. В московское десятилетие — бесконечным коллизиям внутри «семейного клобка». В мелиховские годы — тяготам деревенского обихода. В ялтинские зимы — состоянию, о котором сам сказал: «то болею, то выздоравливаю». Из-за плохого самочувствия Чехов почти не бывал в городе и шутил: «Чувствую себя одиноким балбесом, сижу подолгу неподвижно, и недостает только, чтобы я длинную трубку курил».

Чехов всегда отказывался обсуждать меры против чахотки. Только годами констатировал симптомы своих хворей и недугов, словно вел странную историю болезни, дневник наблюдений над самим собой, не раз повторяя в дни недомогания: «Всё от Бога».

Зимой 1903 года он сопротивлялся врачебным визитам Альтшуллера, подчеркивая, что тот приходит «в качестве гостя». Откуда такой с годами нараставший фатализм? Что означало это теперешнее «ничего не хочется», это «всё равно»? Нежелание работать?

Чехов, наверно, мог не работать. Того, что осталось от продажи сочинений Марксу, что давали постановки пьес Чехова в Москве и в провинции, хватило бы на жизнь без заботы о том, на что жить завтра, без ущерба для благополучия матери и сестры. Однако медленно, с досадными перерывами, работал, работал… Может быть, потому, что без работы жизнь превратилась бы в доживание? Может быть, потому, что подсознательная творческая работа совершалась непрестанно, неостановимо, независимо от него самого?

Бунин запомнил слова Чехова, что привычка наблюдать должна сделаться для литератора второй натурой. Куприн говорил о бессознательном интересе Чехова к окружающим, рассказывал, как в хорошие минуты, в дни «выздоровления», в нем воскресал прежний Чехов, «неистощимо веселый, остроумный, с кипучим, прелестным юношеским юмором. Тогда он импровизировал целые истории <…> особенно охотно устраивал воображаемые свадьбы, которые иногда кончались тем, что на другой день утром, сидя за чаем, молодой муж говорил вскользь, небрежным и деловым тоном:

— Знаешь, милая, а после чаю мы с тобой оденемся и поедем к нотариусу. К чему тебе лишние заботы о твоих деньгах? <…>

Любил он также, шутя, старить писателей:

— Что вы говорите — Бунин мой сверстник, — уверял он с напускной серьезностью. — Телешов тоже. Он уже старый писатель. Вы спросите его сами: он вам расскажет, как мы с ним гуляли на свадьбе у И. А. Белоусова».

Телешов, познакомившийся с Чеховым на этой свадьбе, в 1888 году, запомнил, как по окончании застолья и веселья Чехов, Гиляровский, он и Михаил Чехов, тогда студент университета, отправились в трактир. Дешевый, для ночных извозчиков.

Говорили о сюжетах, которые, по словам Чехова, наблюдательный человек рассмотрит где угодно: в кусочках лимона, припахивающих луком; в пятнах на стене, к которой извозчики прислонялись головами, смазанными деревянным маслом: «Как так сюжетов нет? — настаивал на своем Антон Павлович. — Да всё — сюжет, везде сюжет. <…> И о луне можно написать хорошо, а уж на что тема затрепанная. И будет интересно. Только надо все-таки увидать и в луне что-нибудь свое, а не чужое и не избитое.

— А вот это разве не сюжет? — указал он в окошко на улицу, где стало уже светать. — Вон смотрите: идет монах с кружкой собирать на колокол… Разве не чувствуете, как сама завязывается хорошая тема?.. Тут есть что-то трагическое — в черном монахе на бледном рассвете…»

За минувшие годы в сознании Чехова скопилась, по его словам, «масса», «тьма» сюжетов. И многие из них все еще ждали своего часа. И словно вспоминая молодость, он говорил Книппер зимой 1903 года: «Теперь сижу и пишу. Не сглазь. Настроение есть, хотелось бы дернуть в трактирчик и кутнуть там, а потом сесть и писать». Вспоминал он в эти дни и любимое занятие — «пошататься» по Москве.

Миролюбов занес в свою записную книжку впечатления от встреч с Чеховым весной 1903 года. Он заговорил с Чеховым о литературном юбилее. Ответ был резким, а переживания далеких лет такими живыми и сильными, будто это случилось недавно: «Никуда нельзя было выйти <…> всюду пренебрежительное отношение. <…>Только надежда на медицину меня поддерживала. Думал, брошу литературу И отдамся медицине. <…> Помню — Скабичевский, который сравнивал меня с клоуном в литературе, выделывающим разные курбеты на потеху публике: „Мы жалеем г-на Чехова, пройдя свой быстрый клоунский путь, он покончит где-нибудь под забором“. Тяжело было жить от всего этого. Нет, уж справлять юбилея не буду. Этого свинства, которое со мной было сделано, забыть нельзя.

— Ну что же, вы бросали писать хоть на время? — спросил я.

— Нет, надо было зарабатывать на семью, проживали много, и я писал и писал. Бывали и отрадные случаи. Помню, получаю письмо Григоровича. <…> Письмо было с самыми лучшими пожеланиями, самое сердечное… Становилось на время легче…

— Бывали же случаи доброго отношения?..

— Бывали, но мало. А потом опять… Да что тут говорить. Вы сами отлично знаете».

Теперь Чехов не бросал писать потому, что эта работа не останавливалась в нем, и потому, вероятно, что в его одинокости она осталась не мифической, воображаемой жизнью, а настоящей, единственной, сиюминутной, придающей смысл будням. Герои рассказа «Невеста» и пьесы «Вишневый сад» разделяли с ним зимой 1903 года безмолвие и холод ялтинского дома.

В феврале в его письмах усилилась интонация безнадежной покорности или покорной безнадежности. Что-то, по-видимому, тяготило его, помимо вновь обострившегося легочного процесса. Он шутил, что посуровел от холода и, когда согреется, будет милостивее. Может быть, потому, что выяснилось — жена не приедет даже на неделю, но зачем-то спрашивала: «Если бы меня отпустили на Масленую и первую неделю — приехать к тебе? Как ты думаешь? Я еще не говорила ни с кем об этом».

Она бранила себя почти в тех же выражениях, как и в прошлую зиму; называла «поганой», «гадкой», «подлой»; умоляла простить, не проклинать. Откровенно признавалась: «Мне надо и побушевать, и выплакаться, и пожаловаться, — одним словом, облегчить свою душу, и тогда мне жить кажется лучше, свежее, все как-то обновляется». Выплакавшись, пожаловавшись, облегчив душу, снова патетически взывала к кому-то невидимому и неведомому, кто научил бы ее, что делать, как жить. Опять обещала «беречь», «холить» и «лелеять» мужа, но порой говорила, что из их жизни ничего не выйдет, без конца упоминала, что плачет по вечерам.

Точнее, видимо, по ночам, так как всю зиму описывала обеды и ужины. На одном она лакомилась вместе со всеми «икрой, салатами, ньеками [19], рыбкой нежной жареной, жареными устрицами». На другом «знатно» угостили и накормили их небольшую актерскую компанию: «кулебяка с осетриной, уха из стерлядей, рыба au gratin в раковинах, утка, каплун, пломбир, кофе, фрукты — вкусно? Кроме того закуска, домашние наливки, грибки». Так что Мария Павловна, наверно, не преувеличивала, когда писала брату, что Ольга Леонардовна «очень пополнела и, по-видимому, совершенно здорова». В речи Книппер участилось слово «кушать». У нее проскальзывало вкусовое отношение ко всему, не только к еде. Она «с аппетитом думала» о роли; говорила о платье, что оно «вкусное»; играла «со смаком» и т. п. Увлеченно работала над ролью Лоны в «Столпах общества» («киплю, как в котле»), «примеривала» на себя роли будущего сезона.

В феврале она в первый раз упомянула, что они наймут квартиру на Петровке, в доме Коровина. В шесть комнат, за 1400 рублей в год. Правда, расположена высоко. Но успокаивала мужа — «пять поворотиков» — не страшно, не утомительно, ведь «очень отлогая лестница». То обстоятельство, что Чехову, о чем он не раз уже говорил и писал, что, наверно, наблюдали жена и сестра, тяжел любой, даже маленький подъем, не принималось в расчет. От него, казалось, ничего не зависело. Словно его не слышали — не только в истории с квартирой, но и в истории с шубой. Он очень исхудал за две последние зимы и обессилел. Пальто изнуряло своей тяжестью. Чехов решил сшить шубу, «очень теплую и, главное, очень легкую». Просил, напоминал жене: «У меня еще отродясь не было сносной, мало-мальски приличной шубы, которая стоила бы дороже 50 руб.». Но «дело о шубе» тянулось и тянулось.

вернуться

19

Клецки из заварного теста.