Изменить стиль страницы

Всё это хранилось вместе с другими сюжетами в голове Чехова, с множеством его «чад», «детищ», все еще ждавших своего часа. Но эти — о «шуме жизни» и неизбежности смерти — вдруг стали всплывать в разговорах.

Но какая же это комедия, как обещал Чехов? Может быть, такая же, как «Чайка»? Комедия жизни о «насмешливом» человеческом счастье? И писать ее тоже следует свободно, «против условий сцены», безоглядно? Не по правилам даже Художественного театра, а так, как видится, как хочется написать?

В середине августа, как было давно обговорено, один, потому что Ольге Леонардовне врачи запретили ехать в Ялту, Чехов покинул Любимовку. Он не сказал жене, что у него в мокроте появилась кровь. Книппер передала с ним письмо для Марии Павловны. В нем она объяснила отъезд мужа желанием родных разлучить супругов, наконец-то освободить Чехова от ухода за ней. Назвала свекровь и золовку «жестокими», упрекнула в черствости. Обиженная Мария Павловна позволила прочесть это послание брату, который тут же написал жене: «За что ты обругала Машу? <…> Твое письмо очень и очень несправедливо, но что написано пером, того не вырубишь топором, Бог с ним совсем. Повторяю опять: честным словом клянусь, что мать и Маша приглашали и тебя и меня — и ни разу меня одного, что они к тебе относились всегда тепло и сердечно. Я скоро возвращусь в Москву, здесь не стану жить, хотя здесь очень хорошо. Пьесы писать не буду. <…> Мать умоляет меня купить клочок земли под Москвой. Но я ничего ей не говорю, настроение сегодня сквернейшее, погожу до завтра. Целую тебя и обнимаю, будь здорова, береги себя. <…> Пиши почаще. Твой А.».

Письмо на самом деле было несправедливым. Мария Павловна все лето писала Ольге Леонардовне, что ждет ее и брата в Ялту: «Когда ты больна, меня еще больше тянет к тебе, моя дорогая. <…> Если хочешь, я поеду за тобой и осторожно и бережно привезу тебя домой». В летних письмах Книппер в Ялту тоже все было до злополучного письма тихо и мирно, особенно из Любимовки, в рассказах, как заботятся о них Алексеевы: «Даже, говорят, благовестить запретили громко. А церковь здесь же, рядом, летняя, славненькая и слышно пение, когда сидишь в саду или на террасе. <…> Прочла „Свидание“ Бунина, посвященное тебе, и многое поняла».

Никаких следов сильного переживания или тяжелого настроения нет и в первых письмах Книппер после отъезда Чехова. Она вернулась к стилю своих посланий годичной давности. Такие же мелодраматические детали: «Я опять целовала твою фуражку, верно, каждый день так буду делать». Снова нежные прощания, раскаяния, уверения в любви: «Прости меня, дусик, за каждую неприятную минуту, кот. я доставила тебе, а их было много, и я негодую на себя, что не сдерживала себя». Но более всего рассказывала о гостях, зачастивших в Любимовку, о Немировиче, с которым болтали под шум дождя и раскладывали пасьянс, об обедах у Алексеевых и т. п.

Поэтому делано или наивно удивилась, получив письмо мужа: «Ты пишешь, что будто я обругала Машу? Каким образом? Я, действительно, писала Маше сильно расстроенная, и даже не помню, что я писала». Далее, как всегда в таких случаях, стала нападать: «Если бы Маша действительно любила меня по-прежнему и относилась бы сердечно, она бы никогда не показала тебе моего письма и чутьем бы отгадала, в каком настроении я его писала. <…> Когда Маша присылала мне письма, которые, я знала, могли бы взволновать тебя — я их скрывала от тебя, и не впутывала тебя в наши отношения, несмотря на то, что многое было, чего не должно было быть. Ты от меня никогда ничего не слыхал».

Чутья, наверно, не хватило обеим. Сестра и жена на короткое время «впутали» Чехова в свои отношения. Сами они вскоре объяснились в письмах. Свой срыв Ольга Леонардовна мотивировала недостатком внимания к ней Марии Павловны во время ее болезни и взывала к состраданию: «Я сильно поседела, а теперь и душой постарела. Ты теперь вся ушла в свою жизнь и потому чуждаешься меня, и уверяю тебя, что ты хуже, чем следует, думаешь обо мне». Эта скрытая жизнь Марии Павловны приоткрывалась в письмах Бунина. На пути из Ялты домой он писал ей из Севастополя 2 августа 1902 года: «Второй день, то есть с самого отъезда из Гурзуфа, до физической боли тоскую. Опять я в пути, в своем бесконечном пути, и так как и вчера, и сегодня нет поблизости ни одного более или менее родного человека, хочется плакать от одиночества. Впрочем, этих близких людей у меня на всем свете не более десяти. Вы одна из них, и вчера я даже хотел снова проехать к Вам в Гурзуф провести вечер, так как было страшно одиноко, а мне так грустно за последнее время! Мафочка, крепко целую Ваши ручки, вспоминаю Вашу милую мазанку среди камней в Гурзуфе и прошу Вас немного пожалеть меня».

Объяснившись, Книппер и Мария Павловна успокоились. Правда, Ольга Леонардовна, кажется, поняла, что история с письмом повлияла на настроение мужа, а значит, и на работу: «Пьесу все-таки пиши. Теперь ты у себя дома, тебе уютно, тепло, сиди, работай, забудь передряги последнего времени. Успокойся». Она не обещала перемен в ближайшем будущем: «Я тебя как будто вышибаю из колеи, тяжелю твою жизнь. Прости мне, родной мой. Боже мой, если бы я умела, если бы я могла сделать тебе жизнь приятной, легкой, если бы я могла измениться — как бы я была счастлива, безумно счастлива!»

В самом начале осени Мария Павловна вернулась в Москву. Покатилась привычная московская жизнь. Дочь рассказывала в письме к матери в Ялту: «На вид Оля совсем поправилась, пополнела, розовая стала, ходит на репетиции и все возится с устройством квартиры. <…> Милая мамочка, меня очень беспокоит здоровье Антоши. <…> Он так сильно кашлял последнее время».

Чехов скрывал от жены, что кашель донимал его всё сильнее и сильнее. К тому же в Ялте было жарко, ветрено. В первые дни по возвращении он пытался работать, но вскоре признался: «Пьесу писать в этом году не буду, душа не лежит, а если и напишу что-нибудь пьесоподобное, то это будет водевиль в одном акте». Может быть, все вместе взятое — поездка в Усолье, история с письмом, сильнейшее недомогание и глубокое, скрытое настроение повлияли на замысел пьесы, в той или иной степени изменили его или обратили Чехова к иному сюжету.

Немирович звал его в Москву: «Когда же ты приедешь? Я уверен, что в Ялте тебе не дают заняться и наполняют твой день пустыми и мелочными разговорами. <…> Приезжай скорей писать пьесу. Без твоей пьесы сезон будет отчаянный!» Книппер спрашивала: «За пьесу принялся? Не ленись, дусик, отбрось все в мире и пиши, засядь. Это будет хорошо». Через день опять: «Что ты поделываешь? Хорошее ли настроение у тебя? Сел ли писать пьесу?» Она чувствовала неладное: «Что-то, должно быть, случилось. Хотя твои письма и ласковы, но отчего меня дрожь пробирает, когда я их читаю по несколько раз».

Это отдаление Книппер истолковала по-своему, будто стала неинтересна ему и нужна, по ее словам, «только как приятная женщина». И то в прошлом, а теперь его письма нежны, но как-то иначе: «Ты все можешь переносить молча, у тебя никогда нет потребности поделиться. Ты живешь своей, особенной жизнью и на каждодневную жизнь смотришь довольно равнодушно». Потому ли, что не видела Чехова в дни напряженной работы, потому ли, что всегда ставила себяво главу угла, но она, судя по всему, на самом деле не понимала этой «особенной» жизни мужа.

Когда его «машина», как он называл свое сочинительство, начинала работать, Чехов уходил из внешнего, сиюминутного мира. Это подметили Бунин, Куприн, другие люди, не чуждые писательству. Однако на этот раз «машина» остановилась, о чем он написал Книппер: «Немирович требует пьесы, но я писать ее не стану в этом году, хотя сюжет великолепный, кстати сказать». Он откладывал пьесу до следующего года. Но с такой интонацией, словно относил на неопределенное время, с оговоркой «если». Как и всё остальное. На ближайшие месяцы он намечал возвращение в Москву, затем в конце ноября или начале декабря поездку с Миролюбовым в Италию, в курортное местечко Nervi. Там и в Пизе он хотел пожить до весны.