Изменить стиль страницы

Действительно, с меню, присланным Книппер, справились бы только опытный повар и проворная кухарка. Ольга Леонардовна писала Евгении Яковлевне: «Здесь он все время ел рябчиков, индюшек, куропаток, цыплят… Язык любит, почки ему готовьте, только как можно реже давайте ему котлеты. И, пожалуйста, давайте ему сладенького, или мармеладу, или берите шоколаду у Верне. Яиц свежих отыщите, давать ему по утрам. Простите, что я Вам все это пишу, но хочется, чтобы ему было хорошо». Все это вежливо, но с напором. Таким же тоном она давала распоряжения мужу: «распорядись», «сказать твердо, чтоб это было исполнено без разговоров». Чехов объяснял ей, что «приказывать», «велеть», «поступать энергично», как она учила, он не умел никогда. Посему в кабинете и спальне по-прежнему температура не поднималась выше 12 градусов. На обед подавали свиные котлеты, вызывавшие «бурю» в животе. Одежду чистили неаккуратно. Некому было отказывать бестактным посетителям, вроде Лазаревского.

Этот гость сидел часами, курил, досаждал глупыми вопросами, отрывал от работы, являлся дважды в день. Однажды в ноябре он, вернувшись с «Белой дачи», записал в дневнике: «Шатаясь по кабинету, я стал перед камином <…> в камине много было всякого сору, больше всего небольших бумажных кулечков с мокротой, а на одном кулечке была и кровь!» На следующий день Лазаревский отчитался в дневнике: «Поехал к Чехову. <…> В этот день он <…> не жаловался на перебои сердца. <…> Мы спустились в столовую пить чай. Там сидела и его милая, милая старушка-мать. Когда А. П. вышел, она мне все жаловалась, что вот Антоша ничего не хочет есть: „Наскоро съест суп, спросит, что будет второе, и, если не нравится, уходит, а угодить ему трудно. Мяса ему нельзя, нужно или ножки, или рыбу“».

В ноябре на «Белой даче» несколько дней жил Горький. Ему ввиду болезни легких разрешили поездку в Крым, но без права жительства в Ялте. Так как Аутка считалась сельской местностью, то Горькому не возбранялось проживание в доме Чехова. Может быть, в один из этих пяти дней Чехов сказал своему гостю: «Жить для того, чтобы умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, — уж совсем глупо…»

Но именно в эти дни Горький написал Поссе из Ялты: «А. П. пишет какую-то большую вещь и говорит мне: „Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного“. Полагает, что в России ежегодно, потом ежемесячно, потом еженедельно будут драться на улицах и лет через десять-пятнадцать додерутся до конституции. Путь не быстрый, но единственно верный и прямой. Вообще А. П. очень много говорит о конституции, и ты, зная его, разумеется, поймешь, о чем это свидетельствует».

В дом наведывался становой, удостовериться в местонахождении Горького. Гость и хозяин непроизвольно присматривались друг к другу. Горький вынес впечатление, что болезнь иногда делала Чехова мизантропом: «В такие дни он бывал капризен в суждениях своих и тяжел в отношении к людям». Он запомнил и привел в воспоминаниях одно из «сердитых» высказываний Чехова: «Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицмейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет — еще лучше, и никто не заботится, чтоб это лучше наступило завтра».

Может быть, Горький, как и Ковалевский, как и другие современники, внес что-то свое, передавая суждение Чехова. Мысль об умных и глупых людях была одной из тех, что часто встречалась у самого Горького. Но тяжелое настроение Чехова он подметил точно.

Ничего из того, что еще в 1897 году советовали врачи — теплый дом, обильная легкая пища, хороший уход, душевный покой, необременительные занятия, — не было. К тому же Альтшуллер высказывался против поездок в Москву, а доктор В. А. Тихонов, товарищ Чехова по университету, в это время пребывавший в Крыму, счел, что Чехову «можно теперь жить в Москве». Всё это вместе взятое — холод в кабинете (такой, что зябли пальцы); неподходящее питание; отсутствие ухода; трудная, с перерывами работа; нежеланные гости, а главное, одинокость — обострило процесс. Чехов утаил это от сестры и жены. Поначалу признался лишь Лаврову в самом конце ноября: «Настроение скверное, работаю неохотно, вяло, помаленьку кашляю; и сильно хочется в Москву». В те дни он решил ни за что более не зимовать в Ялте, что бы ни говорил Альтшуллер. Хотя повторял привычное: «Ну, да всё равно!»

Чем хуже ему становилось, тем настойчивее Чехов уверял жену, что любит ее «всё крепче и крепче». Словно надеялся, что именно это воодушевит Ольгу Леонардовну на кратковременную поездку в Крым, а не его жалобы на болезнь, которую он скрывал от нее. Извинял рассказы о развлечениях: «Ты всё на обедах да на юбилеях — я радуюсь, дуся, и хвалю тебя. Ты умница, ты милая». Но, видимо, она чувствовала какую-то неловкость в своих словесных пассажах об их грядущей «красивой», «широкой», «свежей», «ясной», «чистой», «настоящей» жизни, которая наступит «когда-то», «где-то», «устроится» как-то, надо лишь подождать. В этих грезах ощущался даже стилистический сбой. Зато зарисовки о том, с каким удовольствием она поет, как ездила с Вишневским в клуб, опять веселилась в компании, выходили более естественными, живыми. Наверно, в них она была более сама собой. Отвечать признаниями на его уверения? Повышать градус своих излияний? Но их запас, похоже, уже исчерпывался. Ничего за собой не влекущие в реальности, они звучали всё более неубедительно, «литературно».

Может быть, отдавая в этом отчет, Книппер теперь просила от мужа не слов любви, но особой откровенности, душевной исповеди. Она заявляла права на всё: «Тебе никогда не хочется сказать мне что-нибудь, а пишешь так, по привычке. Мне интересен только ты, твоя душа, весь твой духовный мир, я хочу знать, что там творится, или это слишком смело сказано и туда вход воспрещается? <…> Пиши мне откровенно все твои мысли». Ольга Леонардовна, по ее выражению, желала знать «каждую» мысль мужа, «каждую складочку» в его душе. Эти фразы чем-то походили на реплики героинь из пьесы Немировича «В мечтах», которую репетировали в театре, из-за которой Ольгу Леонардовну не отпускали в Ялту даже на несколько дней: «Зачем я Вас запутала в свою жизнь?»; — «Как бы я хотела знать все, что сейчас в вашей душе»; — «Женщина должна, во-первых, любить, во-вторых, любить и, в-третьих, — любить».

Ответ Чехова, кажется, не оставлял сомнений: «Мои письма не нравятся тебе, я это знаю и ценю твой вкус. Но что, милая, делать, если все эти дни я был не в духе! Уж ты извини, не сердись на своего нелепого мужа. <…> Не стесняйся, собака, пиши мне всё, что взбредет в голову, разные мелочи, пустячки; ты не можешь себе представить, как ценны для меня твои письма, как они умиротворяют меня. Ведь я тебя люблю, не забывай этого».

Современники Чехова задавались вопросом: был ли у него друг? Открывался ли он кому-нибудь? Поверял ли свои мысли, чувства? И отвечали, как правило: нет. Куприн говорил, что Чехов «ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы и в то же время с большим, может быть, бессознательным, интересом». Потапенко связал ровность, внешний холод Чехова и вместе с тем очевидный интерес к людям с неостановимой творческой работой: «Мне кажется, что он весь был — творчество». Приятель считал, что у Чехова «было то неотразимое обаяние, которое каждую душу заставляло отдаваться ему <…>. Но он-то свою не раскрывал ни перед кем. Может быть, это-то знание, эта изумительная способность видеть человека насквозь и была причиной того, что он не мог никого близко подпустить к своей душе».

Многие могли назвать себя хорошими знакомыми Чехова. В разное время кто-то приятельствовал с ним. С очень немногими он вел откровенные разговоры. Но полное доверие и душевная открытость? Вероятно, ни к кому и ни с кем. И это не помеха ни дружескому расположению, ни душевной приязни.