Изменить стиль страницы

Как-то еще при жизни Тургенева Салтыков посетовал на то, что у него много ненавистников. «…Кто возбуждает ненависть — тот возбуждает и любовь», — утешал его уже смертельно больной Иван Сергеевич. Может быть, может быть, но ненависть так предприимчива, а любовь так бессильна!

Вдобавок Салтыков не мог совладать со своим характером. Раздраженный трусостью либеральной части общества, он — может быть, неожиданно для самого себя — выместил досаду на депутации студентов, которая пришла выразить соболезнование и глубокое уважение к направлению закрытого журнала.

— Вам мало того, что закрыли «Отечественные записки»? — кричал Салтыков ошеломленным студентам. — Вам хочется, чтобы меня сослали в каторжные работы?

Делегаты уже обратились было в бегство, когда Михаил Евграфович справился с вспышкой раздражения и удержал гостей. Он усадил их, стал втягивать в разговор, а свою выходку старался оправдать тем, что приход депутации может быть невыгодно для него истолкован властями.

Слух об этом происшествии вряд ли мог вдохновить еще кого-либо на изъявление сочувствий!

Салтыкову казалось, что у него опечатали душу.

Наступило лето, он перекочевал на дачу возле станции Сиверской и очутился с глазу на глаз с Елизаветой Аполлоновной. Она по-прежнему швыряла деньгами, будто ничего не случилось, донимала мужа пустяками.

И хоть, казалось бы, эта по-прежнему изящная, молодящаяся женщина ничем не походила на Арину Петровну Головлеву, в душе у Салтыкова шевельнулась та же тоскливая мысль, что некогда у Степана Владимировича, вернувшегося в материнское имение: «Съест!»

Дача была холодная, как ледник. Салтыков, нахохлившись, сидел под пледом.

Гости появлялись редко. Как-то приехал Гаршин. Узнав о закрытии журнала, он ощутил такое горе, как будто умер любимый им человек. Но, приехав навестить Салтыкова, как всегда, в его присутствии чувствовал себя скованно. Жаловался, что ему не пишется.

Сам Михаил Евграфович тоже брал перо в руки только для того, чтобы перемолвиться словцом со знакомыми.

«Ничего не пишу и вряд ли буду, — делился он мыслями с Михайловским. — Слишком велик переполох, и я слишком стар. Надо новую дорогу прокладывать, а это и трудно да и противно».

До Михаила Евграфовича доходили слухи, что редактору московского журнала «Русская мысль», его школьному приятелю Сергею Андреевичу Юрьеву было сделано предупреждение, чтобы он не вздумал зазывать к себе бывших сотрудников «Отечественных записок». Это выглядело правдоподобно (да так оно и было); и, как всегда, когда его что-нибудь волновало, Салтыков не мог удержаться от того, чтобы не поверять своих тревог друзьям, кому на словах, кому в письме.

Не то чтобы Михаила Евграфовича огорчало, что ему могут помешать печататься именно в «Русской мысли». Сергей Андреевич при всей своей честности и благодушии всегда вызывал у него ироническое отношение попытками сочетать несоединимое. Когда Юрьев в 70-х годах издавал журнал «Беседа», Михаил Евграфович шутливо называл эту редакцию лабораторией, в которой происходит соединение философии с религией. Теперь же он охотно повторял выражение Г. Успенского, что «Русская мысль» похожа на телячий вагон.

Но где же все-таки печататься? После подобных слухов редакторы, пожалуй, молебны служить начнут, чтобы только опальный сатирик к ним не обращался.

«Новое время» не без злорадного торжества уже выразилось о Михайловском как о критике, сошедшем со сцены. «Может быть, и обо мне будут так же выражаться, — писал Салтыков своему недавнему соратнику, — и с полным основанием, потому что чем больше я думаю о предстоящей литературной деятельности, тем более сомневаюсь в ее возможности».

Ему уже мерещился заговор молчания, полное забвение его как писателя. Вспоминался, прежде казавшийся смешным, разговор с приказчиком, который восхищался сочинениями юмориста Лейкина:

— Всё очень верно подмечают и, прямо сказать, цивилизации служат. Прогрессивный писатель, на каламбурном амплуа собаку съели, первоклассный сатирик, смело можно аттестовать.

— Помилуйте, вроде Щедрина?

— Не слыхали-с; с нас господина Лейкина достаточно.

Осенью Салтыков перебрался в Петербург, но одиночество, казалось, шло за ним следом.

«Из старых знакомых вижусь только с Лихачевыми и Унковскими, — пишет он Елисееву. — Из бывших сотрудников — очень редко со Скабичевским. Все остальные точно растаяли в воздухе».

Что за странность? Ведь некоторые его знакомые, напротив, полагают, что писателю никогда не оказывалось больше внимания. Может быть, это просто каприз, мнительность больного? Недаром же такой старинный приятель Салтыкова, как Унковский, признавался, что характер Михаила Евграфовича остается для него загадкой.

Конечно, при раздражительности и болезненности Салтыкова не было недостатка и в капризах и во вспышках ярости, порожденных сущими пустяками.

Быть может, прав Белоголовый, часто негодовавший на своего приятеля?

«По случаю Пасхи, — пишет он, например, 13 мая 1888 года, — много наград, и в числе награжденных находятся Боткин и Лихачев… и вообразите, это приводит в зависть М. Е. Салтыкова, — и эта зависть, по мне, неизмеримо противнее этих наград чуть не единственных его близких приятелей. Сегодня я получил от него такое злобствующее по этому поводу письмо, что читать было противно; вот бы я ему удружил, если бы сохранил это письмо для потомства…»

Что же все-таки писал Салтыков про Боткина с Лихачевым (мы можем это прочесть, ибо Белоголовый решил «удружить» своему пациенту)?

«Вероятно, теперь и тот и другой позабудут о моем грешном существовании — и недосужно, да и компрометирует. По крайней мере, я предчувствую, что так выйдет, так как Лихачев уже начал с того, что не приехал ко мне в праздник, чего прежде никогда не бывало. Такое, впрочем, уж время, что необыкновенно благоприятствует благоразумию. Выходят люди на арену деятельности и говорят: это я не для карьеры, а для общей пользы, а потом потихоньку облаживают свои делишки, зная, что никто им даже не бросит укора. Г. З. Елисеев много тут виноват с своей пошлой теорией хождения об руку с начальством».

Пусть Салтыков ошибся, и Лихачев до самой смерти сатирика не порывал с ним дружеских отношений. Пусть охлаждение Боткина к больному было в известной мере вызвано тяжелым характером Михаила Евграфовича.

Но не писал ли про Лихачева сам Н. А. Белоголовый (тоже оставаясь в весьма приятельских с ним отношениях!), что главное у него «личное честолюбие, а никак не самая (общественная. — А. Т.) деятельность»? Не он ли уподоблял Лихачева «карьеристу и юркому человеку» из французских политиканов — Жюлю Ферри?

Белоголовый не понял, что возмутившее его письмо вышло не только из-под пера мнительного больного, но и из-под пера сатирика. Салтыков действительно был болезненно раздражителен, но в этом случае, как и во многих других, его мнительность соседствовала с интуицией великого художника, способного, по выражению Горького, уловить политику в быту.

Недаром частный, казалось бы, факт — награждение двух знакомых — в конце концов подводит писателя к размышлению о характерном для наступившей эпохи примирении части либералов и народников с начальством.

— Салтыков делает из мухи слона, волнуется из-за пустяков! — досадовали его близкие приятели. А на самом деле в угасающем теле Салтыкова по-прежнему жил Щедрин, способный увидеть все «готовности» того или иного явления и сатирически гиперболизировать их.

Житейски он часто бывал глубоко несправедлив к Унковскому, деспотически пользуясь его мягкосердечием и глубокой привязанностью к себе. И некоторые ядовитые характеристики, которые Михаил Евграфович давал приятелю, на первый взгляд кажутся просто досадливой выходкой.

«Унковский больше всего — обедает, — ворчливо пишет Салтыков. — И с Поляковым обедает, и с Каншиным, и с Лермонтовым, а иногда и с нами, — и нигде его не тошнит. Говорят, на днях у какого-то министра завтракал… Есть термин: космополит, а Унковский — космодинатор (французское слово «дине» означает обед, обедать. — А. Т.)».