Изменить стиль страницы

И Салтыков, который уверял, что ждет не дождется, когда же окончится этот проклятый контракт с Краевским, неожиданно продлил его еще на два года:

— По крайней мере умру на месте битвы!

В декабре 1883 года предатель Дегаев, чтобы искупить свою вину, организовал убийство Судейкина.

— Михаил Евграфович, за что же его убили-то? — спрашивал у Салтыкова знакомый земец.

— Сыщик он был.

— Да за что же его революционеры убили?

— Русским языком вам говорю: сыщик он был!

— Ах, боже мой, я слышу, что он сыщик, — да за что же…

— Ну, если вы этого не понимаете, — рявкнул Салтыков, — так я вам лучше растолковать не умею.

Он очень опасался, что это убийство снова тяжело отзовется на делах журнала. Видимо, это волнение и вызвало тяжелый припадок сердечной астмы, который приключился с ним в начале января 1884 года. По мнению врачей, жизнь Салтыкова теперь исчислялась уже не годами, а месяцами.

А волнение его не было напрасным: 3 января 1884 года был арестован Кривенко.

«…Горе Салтыкову, а с ним вместе и Отеч. запискам!» — взволнованно писал Белоголовый, который знал и о деятельности Кривенко и о том, что жизнь Салтыкова висит на волоске.

Узнав о намерении Лаврова написать предисловие к переводу «Господ Головлевых», Белоголовый настойчиво отговаривает своего друга от этой затеи:

«Я не утверждаю, — пишет он, — что самый факт Вашего предисловия… был бы Салтыкову неприятен, в глубине души он, может быть, был [бы] и доволен, но что он струсит, взволнуется и что сопоставление вашего имени с его может навлечь ему по теперешним временам неприятности — все это более чем вероятно — и, по моему мнению, неблагоразумно вливать последнюю каплю в его переполненную всякими неприятностями чашу догорающей жизни».

Салтыков физически чувствовал нависавшую над журналом угрозу. Когда наивно обольщавшаяся вежливостью полицейских чинов сестра Кривенко рассказывала о своих хлопотах за брата, Михаил Евграфович проницательно подмечал характерные детали ведущегося расследования. «…Жандармы удивляют ее своей прозорливостью, — писал он Н. К. Михайловскому. — Представьте себе, знают, что тогда-то она получила в конторе 100 р., а тогда-то сто семьдесят пять… «У Вас деньги есть — мы знаем». Всего хуже в этом упоминовение об Отеч. Зап. в качестве источника благ». Из посещения Главного управления по делам печати он также в феврале 1884 года вынес тревожное впечатление: «В сущности, очевидно, что у них уже все подстроено и готово».

И гроза разразилась.

20 апреля 1884 года «Правительственный вестник» оповестил, что совещание министров внутренних дел, народного просвещения, юстиции и обер-прокурор Святейшего синода постановили прекратить издание «Отечественных записок». Толстой, Делянов, Набоков и Победоносцев — целая компания могильщиков, из-за спины которых вдобавок выглядывали Плеве, Феоктистов, Катков!

«Некоторые органы нашей периодической печати несут на себе тяжелую ответственность за удручающие общество события последних лет, — зловеще начиналось сообщение о закрытии журнала. — Свободой, предоставленной печатному слову, пользовались они для того, чтобы проповедовать теории, находившиеся в противоречии с основными началами государственного и общественного строя…»

Можно было подумать, что в составлении этого сообщения участвовал публицист Скоморохов, выведенный в «Пошехонских рассказах» Щедрина месяцем ранее, — до того оно походило на его рассуждения:

«Говорят о свободе совести, о праве на свободу исследования — прекрасно! Мы первые готовы защищать все эти свободы, но не там, где идет речь об общем благе. Ввиду этой последней цели все свободы должны умолкнуть и потонуть в общем и для всех одинаково обязательном единомыслии».

Связь сотрудников «Отечественных записок» с революционерами, появление некоторых запрещенных цензурой произведений Салтыкова в нелегальной печати, само «направление этого журнала, внесшего немало смуты в сознание известной части общества», — все было поставлено в счет редакции.

Свершились худшие опасения Салтыкова. «Мы надеемся, — писалось в студенческой прокламации, — что русское общество не будет по обыкновению равнодушно к судьбе своих защитников. Мы надеемся, что русское общество выразит свое сочувствие великому писателю-гражданину Салтыкову и его сотрудникам, свой протест и негодование русскому правительству…» Но этот призыв потонул в общем испуганном молчании…

Салтыков с удвоенной энергией занимался разнообразными хлопотами, передавал своих подписчиков московскому журналу «Русская мысль», выдерживал тяжкие баталии с Краевским из-за каждой сотни рублей, которыми хотел на первое время обеспечить оставшихся без работы сотрудников, терпеливо выслушивал попреки старого выжиги, что тот мог бы еще пользоваться журналом, если бы не опрометчивость редакции.

Самое страшное было — остаться одному, ощущать тишину и вынужденную праздность. Уже не войдет метранпаж Чижов с ворохом свежих гранок, не промелькнет нескладный Плещеев, на котором и брюки-то, как на покойнике, сидят. Не надо волноваться, что Кривенко, как всегда, запаздывает с обозрением; не надо вымарывать целые абзацы из очередных южаковских «Заметок публициста».

Тихо, тихо — как в гробу.

А вот и общество откликнулось — стоял в Тверском музее бюст Салтыкова, как местного уроженца, а теперь его с испуга куда-то убрали. Хорошо хоть Катковым не заменили. Впрочем, все еще впереди.

Он знал это заранее.

«Вот отчего так трудно иметь дело с пошехонцами, — писал он месяц назад. — Нельзя надеяться на их поддержку, нельзя рассчитывать, что обращенная к ним речь будет сегодня встречена с тем же чувством, что и вчера. Вчера существовало вещее слово, к которому целые массы жадно прислушивались: сегодня — это же самое слово служит не призывным лозунгом, а сигналом к общему бегству. Да хорошо еще ежели только к бегству, а не к другой, более жестокой развязке».

Стасюлевич посочувствовал, но сотрудничать в «Вестнике Европы» пригласить до поры поостерегся. Лев Толстой, видимо, и не заметил за своими религиозными размышлениями исчезновения журнала, в котором он недавно открыл для себя «целую новую литературу — превосходную и искреннюю»!

А остальные, кажется, перепуганы, как будто на их глазах и в самом деле раскрыли адский заговор против государства. Велика радость читать сочувственные письма, авторы которых побоялись подписаться.

Одиночество до того тяжело, что Салтыков не выдерживает и обращается к некоторым своим знакомым с горьким упреком.

«Многоуважаемый Константин Дмитриевич! — пишет он Кавелину. — Разница между покойным Тургеневым и прочими пошехонскими литераторами (я испытал ее теперь на собственной шкуре) следующая: если бы литературного собрата постигла бы такая же непостижимость, какая, например, меня постигла, Тургенев непременно отозвался же (описка: «бы». — А. Т.). Прочие же пошехонские литераторы (наприм[ер], Гончаров, Кавелин, Островский, Толстой) читают небылицы в лицах и, распахнув рот, думают: как это еще нас бог спас!»

Далее следует подпись без всяких обычных учтивостей. Не письмо, а пощечина. Не удивительно, что и Кавелин и Анненков, который получил более пространное и менее суровое послание, поспешили отозваться. Но заноза в сердце у Салтыкова осталась. «Благодарю Вас за участливое письмо, которому, впрочем, — признаюсь откровенно — я придал бы еще больше цены, если б оно не было вызвано моим собственным письмом», — отвечал он Анненкову.

«Вот она, милая тетенька-то, какова», — писал Салтыков Белоголовому, сообщая о резком падении подписки на «Отечественные записки» на 1883 год. Теперь тетенька-интеллигенция еще пуще отличилась.

«Получивший от правительства удар всегда был виноват, — характеризовал либеральных пошехонцев В. Берви-Флеровский, — повторялась стереотипная, всегда одна и та же фраза: «Во всяком случае с его стороны была маленькая неосторожность».