Изменить стиль страницы

Введение «Игрушечного дела людишек» в книгу сказок было закономерно еще и потому, что мысль о невозможности «добродетельных» поступков для волков, лис и щук составляет одну из главных тем книги. Все робкие заячьи или карасиные надежды на милосердие встречного хищника разлетаются в прах. «Бедный волк» захотел отказаться от своего образа жизни, но не может этого совершить по самой своей природе. Мотив непримиримой розни тех сил, которые олицетворены в сказках Салтыкова, звучит очень страстно, настойчиво, противостоит лицемерию и сладенькому вранью.

Поэтому так отвратительны пустоплясы со своими приторными восхищениями изнывающим в труде Конягой; сквозь все их восторги явственно прорывается их истинное к нему отношение: «Н-но, каторжный, н-но!»

Поэтому так потрясает сердце ребенка в «Рождественской сказке» преследование правды: на нее ополчаются те самые люди, которые с умилением рассуждают о ней… пока она не посягает на то, чтобы перестроить жизнь по своим законам!

Щедринская сказка обладает высшей художественной свободой, какой — при всей разнице жанров — обладали его другие сатирические произведения — от «Истории одного города» до «Современной идиллии». Крайняя фантастичность и условность не мешают сугубому реализму и злободневнейшей конкретности лиц, фактов и деталей. Черты зверей когда горестно, а когда зло и уморительно-смешно переплетаются с картиной общественной жизни тех лет, создавая необычайный художественный эффект.

Баран, который задумался о своем положении, получает от овец кличку умника и филозофа, что, оказывается, на овечьем языке звучит хуже, чем моветон. Разговаривая с неосторожным карасем-идеалистом, ерш не без опаски замечает, что головель неподалеку «похаживает» и «прислушивается». Что же касается «верного Трезора», то этот верный страж хозяйского добра ведет себя с замечательным «тактом»:

«Пройдет, бывало, хозяйский кучер овес воровать — Трезорка хвостом машет, — думает: много ли кучеру нужно! А случится прохожему по своему делу мимо двора идти — Трезорка еще где заслышит: ах, батюшки, воры!»

Это было язвительное сопоставление пафоса, который проявляла рептильная пресса в гонениях на всех инакомыслящих, с ее «застенчивостью» перед сиятельными ворами.

Многие краски, которые кажутся нам сейчас не отличимыми от общего сказочного колорита, воспринимались современниками как злободневная полемика. Так, Трезорка вдруг понял, что цепь, на которой он сидит, не просто цепь, а «нечто вроде как масонский знак. Что он, стало быть, награжден уже изначала, награжден еще в то время, когда ничего не заслужил. И что отныне ему следует только об одном мечтать: чтоб старую, проржавленную цепь… сняли и купили бы новую, крепкую».

Все эти рассуждения выглядели как едкая пародия на демагогические выступления Каткова против конституционных мечтаний, «…желают наделить нас, русских подданных, политическими правами, — негодовал он, например, 12 мая 1882 года. — …Но у нас есть политические обязанности, а это больше. В обязанностях уже заключаются права, обязанности нерушимо сопровождаются правами».

«Здравомысленный заяц» расхвастался своим привольным житьем:

«Мы и свадьбы справляем, и хороводы водим, и пиво в престольные праздники варим. Расставим верст на десять сторожей, да и горланим».

Здесь «сказочно» сконцентрировались те запуганность, приниженность, привычка к вечной оглядке, которые Салтыков с горечью наблюдал даже среди своих ближайших знакомых.

Подтрунивая над тихим, словно в воду опущенным Плещеевым, В. С. Курочкин как-то сказал, что он так и ходит расстрелянный (со времени несостоявшейся казни петрашевцев). А сам Щедрин в 1884 году писал Елисееву, что их общий знакомый Матвеев «имеет вид зайца, высматривающего, откуда его застрелят».

Усилению этих настроений в либеральном обществе соответствовало сгущение сатирических красок у Щедрина. Приятель рассказчика и Глумова Положилов «…считался в молодости передовым и крайним, и в свое время даже потерпел за свои мнения. Потерпел он не особенно много, но испугался настолько, что и доныне вздрагивает и оглядывается, когда в его присутствии произносится какая-нибудь резкость» («В среде умеренности и аккуратности»).

Эта аттестация могла бы показаться списанной с Плещеева, если бы последний, в свою очередь, не был плоть от плоти значительной части тогдашнего общества.

В цикле «Круглый год» сборище у Положиловых, где разговоры уже выродились в унылые, опасливые вздохи, описано еще более иронически: «Поликсена Ивановна слушает это тысячекратно повторяемое междометие, и не радуется, а беспокоится, как бы из-за этого чего не вышло» (будущая присказка чеховского Беликова!). Это уже компания, совершенно готовая превратиться в заячье сборище сказок!

В образе «здравомысленного зайца» с тоской узнавали себя многие либеральные деятели, принимавшие те же предосторожности перед тем, как что-либо «осмелиться заметить» по адресу существующих порядков. А конец сказки звучал лютой насмешкой: поймав зайца, лисица предлагает ему попытаться улизнуть от нее. «Заяц подумал-подумал и должен был согласиться, что лиса хорошо придумала. Между делом быть съеденным все-таки вольготнее, нежели в томительно-праздном ожидании». И хотя косой так и не решился на какую-либо попытку убежать, но «у зайца, действительно, нашлось заячье дело, которое в значительной мере агонию его смягчило».

В сказочной форме Щедрин продолжал здесь полемику против наводнивших тогда печать рассуждений о необходимости «дела», противопоставляемого «мечтаниям» и «бредням». Требование консервативных кругов «дело делать» означало требование отказаться от каких-либо помышлений изменить существующий порядок и удовольствоваться предоставленными начальством клочками прав. Поддержка этих же лозунгов, хотя бы в прикрашенном и приглаженном виде, либеральной интеллигенцией и известной частью вчерашних революционеров была равносильна капитуляции, отступничеству от прежних идеалов. Провозвестником этих настроений выступает героиня другой сказки — вяленая вобла. Она не устает восхищаться проделанной над ней операцией: «Теперь у меня ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести — ничего такого не будет… и буду я свою линию полегоньку да потихоньку вести!»

Эта «добровольческая» воблушкина деятельность, пропаганда «здравых» понятий чрезвычайно на руку открытым реакционерам, которые не смогли бы одержать многих побед без ее скромного содействия. И, однако, даже это добропорядочное поведение не приносит вяленой вобле совершенной безопасности в глазах клеветников и человеконенавистников!

В 1884 году истекал срок контракта с Краевским, и Салтыков испытывал тяжкие сомнения в необходимости возобновлять его. Неустойчивое цензурное положение журнала, крайнее ослабление редакции, неотступная болезнь — все, казалось, понуждало сложить с себя тяжкую ношу. Однако писателю было тяжело расстаться со своим любимым детищем и как бы сложить оружие перед хором улюлюкающих врагов.

Салтыков дорожил редакционной работой еще и потому, что она была для него надежным убежищем от непрекращавшейся семейной драмы.

«У жены моей идеалы не весьма требовательные, — грустно размышлял Михаил Евграфович. — Часть дня (большую) в магазине просидеть, потом домой с гостями прийти, и чтоб дома в одной комнате много-много изюма, в другой много-много винных ягод, в третьей — много-много конфект, а в четвертой — чай и кофе. И она ходит по комнатам и всех потчует, а по временам заходит в будуар и переодевается. Вот. Я боюсь, что и детей она таких же сделает…»

Вся та пустота, сосредоточенность на нарядах и блеске, которую глубоко презирал Салтыков, казалось, решила ему отомстить, прочно обосновавшись в его собственной семье.

Он извлекал из этого только одну горькую выгоду: женщина, которую он продолжал горестно любить и вместе с тем яростно ненавидел, служила ему как бы натурщицей для всех его Natali Неугодовых, «куколок», дамочек, у которых «в прошлом… декольте, в будущем — тоже декольте». Она молодилась, баловала детей, читала французские романы, порхала по магазинам. Неужели он будет коротать старость, «окруженный ласками любящей жены, которая будет с утра до вечера твердить: денег! денег! денег!»? Уж лучше в редакции помирать…