Изменить стиль страницы

4 ноября произошло резкое ухудшение. Толстой становился всё беспокойнее. Стонал, бредил, открывался, водил Рукой по воздуху, будто хотел что-то достать — «обирался». Сергей Львович расслышал: «Может быть, умираю, а может быть… буду стараться… Плохо дело, плохо твое дело… Прекрасно, прекрасно». Он сознавал, что умирает, говорил сам с собой, с закрытыми глазами. Потом вдруг открыл глаза и сказал громко то, от чего у сына пробежала дрожь по спине: «Маша! Маша!» Привиделась, должно быть, любимая дочь. Пить отказывался.

5 ноября наметилось незначительное улучшение (по записям Маковицкого, Сергей Львович рисует ту же картину — метание, бред, бессвязная речь, продолжает «обираться», быстро водил рукой по простыне) — чуть-чуть спал жар, перестало распространяться воспаление и — сразу же всеобщее оживление. Пытались понять, что Толстой хочет сказать, мучаясь и раздражаясь, и не могли: «Как вы не понимаете. Отчего вы не хотите понять… Это так просто… Почему вы этого не хотите сделать». 6 ноября приехали доктора Щуровский и Усов. Осмотрели Толстого, но… — надежда на благополучный исход уже почти исчезла. После ухода врачей Толстой отчетливо сказал в присутствии дочерей: «Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, — а вы смотрите на одного Льва». Ему сделали болезненные инъекции. Просил в бреду: «Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое». Сказал, присев на кровати: «Боюсь, что умираю». На Сергея Львовича ужасное впечатление произвели громко сказанные отцом слова, в которых сконцентрировался весь ужас последнего времени: «Удирать, надо удирать». Сказал и увидел сына, позвал его. Еще произнес фразу, из которой не он, а Душан разобрал всего несколько слов: «Истина… люблю много… все они…»

Воцарилась мучительная тишина, в которой отчетливо слышалось тяжелое дыхание Толстого. И так всю ночь с 6-го на 7-е. Больше Толстой не говорил. Родные и друзья входили и взглядом прощались с ним. Можно было впустить и Софью Андреевну. По воспоминаниям Сергея Львовича, она дважды прощалась с мужем. В два часа (приблизительно) подошла к нему, опустилась на колени, поцеловала в лоб и стала шептать какие-то слова, прощаясь, и потом — незадолго до смерти. Но Толстой был без сознания и вряд ли что услышал. В шесть часов пять минут он умер. Душан Петрович подвязал бороду и закрыл («застлал» написал он по-словацки) глаза. Теперь предстояло доставить Толстого в Ясную Поляну, откуда он ушел десять дней назад, и предать земле.

Утром 8 ноября гроб с телом Толстого вынесли из дома Озолина четыре сына — Сергей, Илья, Андрей и Михаил. На следующий день траурный поезд прибыл на станцию Засека, где собралась большая толпа: депутации из Москвы и крестьяне Ясной Поляны. Толстой к торжественным и многолюдным похоронам относился отрицательно, как и ко всякого рода чествованиям, юбилеям, памятным датам. Он испытывал удовлетворение при мысли, что его, как отлученного, не будут хоронить по православному обряду. Но не менее отрицательно относился Толстой и к гражданским похоронам с непременным политическим оттенком, к траурной прессе. Желал, чтобы всё было подешевле и попроще, без венков, цветов, речей, хотя и понимал, что это вряд ли осуществимо. По прессе, оживленно, во всех подробностях, часто фантастических и ложных, освещавшей уход, по развязному газетному тону (если, однако, сравнить с современными репортажами, то приходится сказать, что тогда была целомудренная и деликатная журналистская эпоха) легко можно было представить, каким образом будут хоронить Толстого.

Обойтись без пошлости (чего стоит один лишь венок от железнодорожников с надписью: «Апостолу любви»), декламаций и ритуальной риторики, разумеется, не удалось. Можно понять Бунина, который радовался, что не попал на это «грандиозное» и «истинно народное» зрелище, не видел собственными глазами, как несли гроб по полям к Ясной Поляне, как хоронили Толстого «благородные крестьяне», «вся русская передовая интеллигенция», «люди, чуждые ему всячески, восхищавшиеся только его обличениями церкви и правительства и на похоронах испытывавшие в глубине душ даже счастье: тот экстаз театральности, что всегда охватывает „передовую“ толпу на всяких „гражданских“ похоронах, в которых всегда есть некоторый революционный вызов и это радостное сознание, что вот настал такой миг, когда никакая полиция не смеет ничего тебе сделать, когда чем больше этой полиции, принужденной терпеть „огромный общественный подъем“, тем лучше…».

Само собой, во многих репортажах и мемуарах фигурировали крестьяне, несшие полотнище со словами: «Лев Николаевич, память о том добре, которое ты делал нам, никогда не умрет в нас, осиротевших крестьянах Ясной Поляны». И почти никто не догадывался о том, что осиротевшие яснополянские мужики очень надеялись на вознаграждение, полагая, что такое рвение должно понравиться господам. Вопрошали они: «Ну вот, мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет нам за это какое-нибудь награждение от начальства или от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах! Опять же на венок потратились». Колоритный штрих к бесконечно эксплуатировавшейся в XX веке теме «Лев Толстой и народ».

Скорбели о смерти Льва Толстого, конечно, миллионы (и не только в России) и делали это как могли и в тех формах, к которым были приучены. В накаленной обстановке тогдашней России избежать политических демонстраций было невозможно, но они не выплескивались открыто наружу, а деликатно сопутствовали траурным церемониям. Нельзя не сказать также, что на приведенное суждение Бунина оказало большое воздействие его непосредственное знакомство с «революционным» народом. Семья Толстых настояла на выполнении воли Толстого: речей было немного. Захоронили Толстого в лесу, согласно его желанию, там, где была зарыта, по рассказам любимого брата Николеньки, приносящая всем счастье «зеленая палочка». Могилу в «Заказе» вырыл вместе с другими крестьянами ученик Толстого Тарас Фоканыч.

Софья Андреевна, придавленная горем, была непривычно молчалива и не плакала. Сдержанно выражала печаль и семья Толстых, которую сплотила смерть отца. Противоречия перед лицом общего горя стушевались, страсти вокруг завещания улеглись. Отчетливо проявились лучшие родовые черты. Исключение составлял приехавший на похороны из Парижа Лев Львович, дважды выступивший в прессе с объяснениями причин ухода отца из Ясной Поляны (другие Толстые старались не касаться этого слишком больного, кровоточащего вопроса). Сначала он опубликовал письмо, опровергая «грязные и несправедливые догадки», что Толстой будто бы уехал из-за разных семейных неприятностей и алчности наследников, противопоставив им высшие мотивы: «Я думаю, что Львом Николаевичем тут руководила исключительно религиозная идея: одиночество в Боге. Пусть мир меня осудит, пусть будет горе жены и детей, но я „должен“ спасти душу до конца, уяснить себе мою сущность в последние дни моей жизни. Вот главная и единственная причина поступка, и никаких других тут нет и не может быть».

Вряд ли это письмо понравилось другим членам семьи, но и с возражениями никто не выступил, да и трудно было оспаривать сформулированные в самом общем виде догадки. Но другое письмо, опубликованное под названием «Кто виновник?» 16 ноября в газете «Новое время», вызвало протесты Ильи Львовича, Сергея Львовича и Татьяны Львовны. Виновником, как легко догадаться, оказался Владимир Григорьевич Чертков, на которого одного возлагает Лев Львович ответственность за «преждевременную смерть» отца. В этом удивительно бестактном и истеричном письме он называет Черткова не только злейшим врагом Толстого, но и врагом «всего русского образованного общества и всего цивилизованного мира». Неудивительно, что Толстые сочли необходимым откреститься от мнения брата, хотя их отношение к Черткову в последний год изменилось к худшему, чему способствовали история с завещанием и ряд некорректных выражений, допущенных другом Толстого в нервных и горячих объяснениях с Софьей Андреевной (графиня вела себя грубо, вызывающе, оскорбительно, и всё же «идолу» ради хотя бы спокойствия Льва Николаевича следовало сдержаться). Илья Львович счел необходимым заявить, что «узкое и пристрастное толкование значения Черткова умаляет величие памяти моего отца». Сергей Львович выразил глубокое огорчение письмом Льва Львовича и брезгливо добавил, что не возражает ему только потому, что считает полемику с ним о влиянии Черткова на Льва Толстого «недопустимой». Удовлетворена печатным выступлением была, видимо, одна Софья Андреевна, связанная с сыном и общей виной, которую они не могли не сознавать в глубине души. Это вырвалось в письме Льва Львовича матери от 15 февраля 1911 года, но как-то приглушенно и жалко (он, как и мать, раскаиваться и исповедоваться не умел, отличаясь в этом отношении от других членов семьи): «Как странно, что папа нет. Чем дальше, тем это скорбнее. Как жутко, что так теперь стало принято думать, что мы уморили его, мы, любившие и любящие его больше всех остальных. Конечно, мы вели себя не идеально. Но кто же святой? И потом, разве не виноваты те, кто заставил его страдать, окончательно восстановив нас?» И чем больше терзали сына муки совести, тем темпераментнее он уверял мать, что она ни в чем не виновата и иначе не могла себя вести. И всячески пытался убедить ее (и себя) в том, что «уход и смерть отца послужили не торжеству его взглядов, а подтверждением их слабости и односторонней узости».