Изменить стиль страницы

Толстому понравился народный способ разрешения семейных конфликтов, невероятный в дворянском быту. Новиков выразил, вне сомнения, общее суждение простонародья, не одобрявшего поведения графини (ее крестьяне и особенно прислуга не любили за резкое, пренебрежительное обращение, высокомерный барский тон) и жалевшего терпевшего от «злой жены» графа. Сомнительно, чтобы вожжи оказали воздействие на Софью Андреевну — как веревочные, так и «нравственные». Оставался только уход. С Новиковым и на этот счет было достигнуто взаимопонимание. Александра Львовна была хорошо осведомлена о договоренности. Ей и продиктовал Толстой письмо Новикову, в котором напомнил о разговоре и просил найти ему в деревне «хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату». Предупредил, что, если будет ему телеграфировать, то не от своего имени, а от Т. Николаева.

На следующий день Александра Львовна застала его в кабинете странно бездеятельного — ни книги, ни пера, ни пасьянса, сопровождавшего процесс обдумывания новых сочинений. Сообщил дочери, что сидит и мечтает об уходе. Спросил ее: «Ты ведь захочешь идти непременно со мной?» — на что она ответила, что жить с ним врозь не может. Потом стал излагать дальнейшие мечты, всё еще пока мечты: «Ежели так, то мне самое естественное, самое приятное иметь тебя около себя как помощницу. Я думаю сделать так. Взять билет до Москвы, кого-нибудь, Черткова послать с вещами в Лаптево и самому там слезть. А если там откроют, еще ку-да-нибудь поеду. Ну, да это, наверное, всё мечты, я буду мучиться. Если брошу ее, меня будет мучить ее состояние… А с другой стороны, так делается тяжела эта обстановка, с каждым днем всё тяжелее. Я, признаюсь тебе, жду только какого-нибудь повода, чтобы уйти».

Вечером в тот же день приехал Сергей Львович. Беседа в кабинете между отцом и сыном не складывалась, без умолку говорила мать, перебивая отца, изредка, когда стрекот прерывался, пытавшегося вставить слово, в конце концов он вынужден был прекратить попытки — голос матери победил, заглушив и вытеснив мужские голоса. Сын сыграл «Ich liebe dich» Грига. Толстой расчувствовался, хотя музыку Грига вообще-то он не любил. Перед сном им удалось немного поговорить без свидетелей. Толстой не хотел, чтобы старший сын уехал. Тот пообещал скоро вернуться. Позднее много раз вспоминал слова отца и его необычную мягкость при прощании: «Впоследствии я вспомнил, что он сказал эти слова с особенным выражением; он, очевидно, думал о своем отъезде и хотел, чтобы я после его отъезда оставался при матери. Он всегда думал, что я могу несколько влиять на нее. Прощаясь, он торопливо и необычно нежно притянул меня к себе с тем, чтобы со мной поцеловаться. В другое время он просто подал бы мне руку». В обычном дневнике Толстой о встрече с сыном записал совсем коротко: «Приехал Сережа. Он мне приятен». В «Дневнике для одного себя» в этот день только о самом больном: «Всё то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать».

26 октября Толстой с Душаном посетил и Марию Александровну Шмидт, то ли для того, чтобы с ней проститься, то ли желая, чтобы его отговорили от ухода. Старушка Шмидт своего мнения не изменила: «…не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положения внешнего, но работая, над внутренним». Но терпение явно истощилось. Вернувшись в Ясную, Толстой говорит Александре Львовне, что, если бы ее не было, уехал бы. И спрашивал у Маковицкого, когда, утром идут поезда на юг. Ему же рассказал о другом проекте ухода: уедет к Татьяне Львовне, а оттуда в Оптину пустынь, попросит у какого-нибудь старца позволения там жить. Душан делает логичный вывод: «Итак, он наготове». Не совсем, однако, наготове. Черткову Толстой пишет об отмене плана, уход вновь отложен: «Если что-нибудь предприму, то, разумеется, извещу вас. Даже, может быть, потребую от вас помощи». 27 октября картина не меняется — верховая поездка с Душаном, обычные, согласно расписанию, литературные занятия, напряженное ожидание повода, какого-то решительного толчка: «Записать нечего. Плохо кажется, а, в сущности, хорошо. Тяжесть отношений всё увеличивается». Это последняя дневниковая запись, сделанная в Ясной Поляне.

Толчок — и мощный — произошел в ночь с 27 на 28 октября. К шпионству, высматриванию, назойливому присутствию, подслушиванию и неумолкающей стрекочущей речи Софьи Андреевны более или менее привыкли. Из пугача она стреляла редко, не каждый день приговаривала портреты Черткова к сожжению и рвала их на мелкие кусочки, убегала в парк, угрожая самоубийством, бродила по дорогам, выслеживая врагов. Это были чрезвычайные обострения, сменявшиеся, если можно так выразиться, легким истерическим состоянием — беспокойная, но не неистовая, не переходящая черту. Однако на этот раз она ее перешла.

То, что произошло глубокой ночью. Толстой описал в дневнике, уже находясь в Оптиной пустыни: «Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожно отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая „о здоровье“ и удивляясь на свет… который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать».

Софья Андреевна в день похорон Толстого попытается в ином свете представить свою ночную инспекцию: только на минуту «взошла в его кабинет, но ни одной бумаги не тронула; да и не было никаких бумаг на столе». Странное и жалкое «оправдание». Забота «о здоровье», к счастью, не фигурирует, а ведь именно она переполнила чашу терпения Толстого.

Уйти можно было только сразу и осторожно, не шумя собравшись — появление Софьи Андреевны всё сорвало бы и превратило в фарс. Разбужены были Душан и Александра Львовна. Сборы заняли немало времени. Самых необходимых вещей оказалось так много, что потребовался большой чемодан, который удалось достать без шума: все три двери между спальными комнатами супругов пришлось закрыть. Лев Николаевич договорился с дочерью, что сейчас уедет с Душаном до Шамордина, куда через несколько дней она должна будет прибыть. Толстой нервничал и всех торопил. Сам пошел на конюшню за лошадьми, пока дочь, Душан и Варвара Феокритова упаковывали в спешке вещи. Ночь темная — глаз выколи. Толстой сбивается с дорожки, попадает в чащу, накалывается, стукается об деревья, падает, теряя шапку, насилу выбирается. Возвращается домой за фонариком и наконец достигает конюшни. Дрожит, как преступник, ожидающий погони, — этот страх будет то проходить, то возвращаться. Толстой был до смерти напуган — ему всюду мерещилась фигура ищущей и стрекочущей Софьи Андреевны: надо закрыть окно, надо бежать, бежать, бежать, уходить куда-нибудь подальше, где можно спокойно и свободно жить, без супружеской назойливой опеки, без супружеских забот «о здоровье». Становятся еще понятнее слова из дневника Толстого: «Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне».

Александра Львовна, Феокритова и Маковицкий по липкой осенней грязи притащили вещи. Простились. Поехали через деревню, где уже в некоторых избах светились огни. И только когда выехали на большак, Толстой сказал Душану Петровичу (он думал, что граф собрался в Кочеты к дочери Татьяне) о том, что уезжает навсегда тайком от Софьи Андреевны, и задал ему вопрос: «Куда бы дальше уехать?» Верховая поездка была тревожной и утомительной; Толстой говорил мало, погруженный в думы о новой жизни. По лесу ехать было скользко и опасно — осень выпала холодная и ненастная (это Пушкин осень предпочитал из всех времен года, Толстой оживал весной). Перебирались через глубокий овраг с очень крутыми краями, пришлось Льву Николаевичу спешиться, осторожно спуститься, переползая по льду, а затем долго подниматься, хватаясь за ветки, по крутому склону. Бессонная нервная ночь, тяжелая дорога. Толстой очень устал, и когда опять садился на лошадь, он, виртуозный всадник, сильно перевалился вперед, чего с ним ранее не случалось. И все-таки он наслаждался ездой, осенним бодрящим воздухом, свободой. В Щекине ждали полтора часа поезд; Толстому всякую минуту мерещилось появление на платформе Софьи Андреевны. От Щекина доехали до Горбачева, где пересели в вагон третьего класса поезда Сухиничи — Козельск. Впервые отпустил страх и поднялась жалость к ней, но не сомнение в правильности поступка. Поезд был переполнен. Маковицкому не удалось добиться для Толстого хотя бы относительно приличных условий. Это был, как свидетельствует Душан, самый плохой, душный и тесный вагон, в каком ему приходилось ездить по России. Естественно, Толстой, спасаясь от духоты, вышел на переднюю площадку (на задней устроилось пять курильщиков), где сел на свою особую палку с раскладным сиденьем. Но на площадке было холодно и ветрено. Душан уговорил (что было непросто — Толстой упрямо отклонял почти все услуги) его вернуться в вагон. Толстой прилег отдохнуть на скамейку. Ненадолго — хлынула толпа новых пассажиров, в том числе женщин с детьми. В дальнейшем Толстому пришлось сидеть или вновь стоять на передней площадке.