Изменить стиль страницы

Татьяна Львовна, издергавшись, с тревогой уезжала в Никольское-Обольяново к Олсуфьевым с безрадостными воспоминаниями о яснополянском лете:

«Последнее время в Ясной Поляне я ровно ничего не могла делать: то я стояла у окна и слушала интонации голоса разговаривающих папа и мама, то бежала разыскивать мама, то мне казалось, что Андрюша и Миша перешептываются о чем-то нехорошем, то, что от Миши вином пахнет, и это меня повергало в уныние и такую грусть, что сердце щемило и физически тошно делалось».

Софья Андреевна создает свой сценарий: поэтическое катание на лодках, какая-то славная поездка с Танеевым и дочерьми в Тулу, неожиданная встреча на обратном пути с сыном Андрюшей, беззаботное, радостное настроение, ежедневные веселые встречи со спокойным, благородным, добрым другом. И музыка, музыка, музыка. Софья Андреевна к немалому удивлению окружающих становится «консерваторской дамой» и меломаном. Она в восторге от всего, что исполняет Сергей Иванович. Она одна из всех Толстых (мнение Сергея Львовича профессиональное, оно взвешенное и относится к гораздо более позднему времени, когда произведения Танеева начали получать признание) неизменно с похвалой отзывается о его композициях. Толстой их совершенно не принимал, а Татьяна Львовна отзывалась крайне резко не только о композициях и опере Танеева, но и об «отвратительном» Мусоргском. Она абонировала кресла в шестом ряду, естественно, рядом с Танеевым, с которым во время исполнения сложной симфонии делилась своими замечаниями, демонстрируя тем самым тонкое понимание музыки, эстетичность своей натуры. С необычайным упорством, с каким-то отчаянием Софья Андреевна часами разучивала гаммы, стремясь развить пальцы, чем положительно измучила домочадцев.

О музыке с каким-то экзальтированным подъемом писала она и сестре Татьяне, объясняя происшедшую с ней поразительную метаморфозу и сильно идеализируя ситуацию:

«Моя жизнь вся сосредоточилась на музыке, только ею и живу, учусь, езжу в концерты, разбираю, покупаю ноты, но вижу, что во всем опоздала и успехов почти не делаю. Это своего рода помешательство, но чего же и ждать от моей разбитой души? Я так и не пришла в нормальное состояние после смерти Ванечки… Левочка стал со мной необыкновенно ласков и терпелив. Я последнее время как-то особенно чувствую его над собой влияние в смысле духовной охраны. Он понял потерю моего душевного равновесия и постоянно мне помогает добро и ласково».

В поздних записках («Моя жизнь») Софья Андреевна пишет о том, что после смерти Ванечки ее спас Танеев, научивший своим прекрасным исполнением слушать и любить музыку: «Иногда мне только стоило встретить Сергея Ивановича, послушать его бесстрастный, спокойный голос — и я успокаивалась… Состояние было ненормальное. Совпало оно и с моим критическим периодом. Личность Танеева во всем моем настроении была почти ни при чем. Он внешне был мало интересен, всегда ровный, крайне скрытный и так до конца непонятный совершенно для меня человек».

Критический период оказался что-то уж слишком длительным; складывается впечатление, если проследить тридцатилетнюю хронику жизни Толстых начиная с 1880 года, что никакого другого периода и не было; просто обостренный критический период на какое-то время ослабевал, но лишь для того, чтобы после мирной передышки еще сильнее обостриться — и в 1910 году наступили кульминация и печальная развязка. Об этом убедительно говорят дневники и воспоминания, богатый и разнообразный эпистолярий членов семьи Толстых и близких ей людей, в том числе и главных участников многолетней драмы, многие эпизоды которой Софье Андреевне страстно хотелось переписать, а то и уничтожить. Сделала она для этого немало. Если бы не усилия Черткова и его помощников, преданных отцу и чаще всего откровенно ему сочувствовавших дочерей, значительное количество рукописей Толстого (особенно относится сказанное к дневникам и письмам) было бы истреблено.

Софья Андреевна желала, чтобы ее семейная жизнь предстала потомкам в цензурованном и очищенном виде. Она, конечно, ничего не могла поделать с детьми, а те почти все вели дневники (во всяком случае, дочери), следуя примеру и рекомендациям отца, имевшего к ним свободный доступ и настаивавшего на этой свободе и негласном праве знакомиться как с дневниками, так и с письмами (он был их цензором, читателем, советчиком), но за дневниками мужа она охотилась с незаурядным талантом сыщика, обнаруживая их в, казалось бы, совершенно невероятных и законспирированных местах, настаивая на многочисленных купюрах. Завела и собственный, корректирующий дневник мужа и полемически заостренный против многих его мнений и оценок, заведомо тенденциозный и в некотором роде беллетризированный, сочиненный для будущих поколений, которые должны знать «правду», искаженную Львом Николаевичем и некоторыми другими членами семьи и близкими к ней людьми.

Софья Андреевна старалась уверить будущих читателей в том, что именно ее дневники правдивы и содержат истинные факты, что она в них вся нараспашку, абсолютно чистосердечна («Я ничегоне скрываю: ни дневников, ни своих „Записок“, пусть весь мир читает и судит»), в отличие от Льва Николаевича, который с некоторых пор, науськиваемый Чертковым и его сворой «темных», неблагодарной и жестокой дочерью Александрой Львовной, стал вдруг прятать от нее дневник и другие бумаги: «Мучаюсь любопытством, что пишет в дневнике мой муж? Его теперешние дневники — сочинения ввиду того, что будут из них извлекать мысли и делать свои заключения. Мои дневники — это искренний крик сердца и правдивые описания всего, что у нас происходит». Чрезвычайно наивное сопоставление, передающее всю глубину обеспокоенности Софьи Андреевны. Всё обстоит как раз наоборот. Правдивость и открытость, «несочиненность», по Толстому, являются непременными чертами дневников, которые ведутся в гораздо большей степени для себя, чем для других (настоящие дневники пишутся без оглядки на находящегося за спиной читателя-соглядатая). Он говорил: «Писать дневники, как я знаю по опыту, полезно прежде всего для самого пишущего. Здесь всякая фальшь сейчас же тобой чувствуется».

Любопытно, что в завещании Толстой предполагал возможность разного рода изъятий, разрешая выбрать из дневников лишь то, что «стоит того», но тут же сделал характерное дополнение: «А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить Его». Такого отношения к дневникам и потомкам Софья Андреевна просто не могла понять, подозревая Левочку в тщеславии и желании приукрасить свой облик: «Левочка начинает тревожиться, что я переписываю его дневники. Ему хотелось бы старые дневники уничтожить и выступить перед детьми и публикой только в патриархальном виде. И теперь всё тщеславие».

Поразительное, почти абсолютное непонимание мужа. Толстой по просьбе жены, «случайно» прочитавшей (обтирала письменный стол, смахнула ключик и, не удержавшись от соблазна, стала читать дневник — шпионство и неусыпный надзор давно уже стали обычными способами, к которым она прибегала, везде подозревая тайны, заговоры и недоброжелательность) больно задевшие ее слова, не только удалил их (но они остались в письме к мужу — о легкомыслии Софьи Андреевны, усилившемся после смерти Вани, бесцеремонной манере вмешиваться в разговор, выставляя себя, о кресте, который ему придется нести до конца жизни), но и в том же дневнике постарался уравновесить написанное в минуты раздражения — взвешенным и спокойным суждением: «Она была идеальная жена в языческом смысле — верности, семейности, самоотверженности, любви семейной, языческой, и в ней лежит возможность христианского друга. Я увидел это после смерти Ванечки. Проявится ли он в ней?» И поступок, и слова совершенно в духе Толстого, всегда готового сознаться в «дурных» делах и мыслях и по возможности исправить «грех». Ничего тут особенного и чрезвычайного нет, если бы не создавался опасный прецедент — возникла неограниченная возможность постороннего вмешательства в рукописи Толстого. Это сначала взволновало Марию Львовну, а позднее и других, к счастью, принявших своевременные и энергичные меры, еще более ожесточившие Софью Андреевну, сто крат усилившие ее подозрительность.