«Часто за это последнее время, ходя по городу и иногда слушая ужасные, жестокие и нелепые разговоры, приходишь в недоумение, не понимаешь, чего они хотят, что они делают, и спрашиваешь себя: где я? Очевидно, дом мой не здесь».
Вот этот «эффект отсутствия» Толстого хорошо почувствовал пятнадцатилетний гимназист Борис Бугаев (всему миру известный как Андрей Белый), учившийся с Михаилом Львовичем в Поливановской гимназии, на вечере, где собрались приятели сына писателя:
«Подпоясанный, в синей блузе, он стоял здесь и там, пересекая комнаты или прислушиваясь к окружающему, или любезно, но как-то нехотя давая те или иные разъяснения. Он как-то нехотя останавливался на подробностях разговора, бросал летучие фразы и потом ускользал. Он, видно, не хотел казаться невнимательным, а вместе с тем казался вдалеке, в стороне… У меня потом осталось странное впечатление. Мне казалось, будто Толстой не живет у себя в Хамовниках, а только проходит мимо: мимо стен, мимо нас, мимо лакеев, дам, — выходит и входит».
Ванечка. Странная «любовь» Софьи Андреевны
Софья Андреевна, пытаясь объяснить себе и другим нервные срывы, следовавшие один за другим в начале 1895 года, писала в «Моей жизни»: «Со временем я ясно поняла, что мое крайнее отчаяние было не что иное, как предчувствие смерти Ванечки, которая и последовала в конце февраля… Такие периоды настроения вне нашей власти».
Здесь, очевидно, сошлось много причин, одной из самых важных была серьезная болезнь младшего и любимого сына, последнего ребенка Толстых, родившегося в марте 1888 года и умершего в феврале 1895-го.
Ванечку любили все. Это был ребенок на редкость мягкий и чуткий, понятливый и одаренный. Любили его и друзья Толстого: с доброй и преданной старушкой Марией Александровной Шмидт Ванечка подружился и, едва научившись грамоте, писал ей маленькие послания; когда в Ясную Поляну приезжал художник Николай Ге, шестилетний мальчик заставлял его повторять английские слова, и седовласый старик говорил о нем: «Это мой учитель». Им любовались и, разумеется, баловали, как самого младшего, прелестного, порхающего эльфа:
«Ванечка прекрасно танцевал, особенно мазурку. Он летел по зале, едва касаясь пола, худенький, грациозный. Он то притоптывал каблучками на месте, то ловко ударял в воздухе ногой о ногу, то становился на одно колено и обводил свою всегда более взрослую, чем он сам, даму вокруг себя. Бледное личико его розовело, глаза блестели, встряхивались вьющиеся по плечам золотые кудри. На каждом детском балу, где обычно он был самый маленький, Ванечку показывали, он шел в мазурке в первой паре, и взрослые восхищались им и хвалили».
Ранняя смерть Вани, несомненно, способствовала рождению легенды о необыкновенно одаренном ребенке, которому, казалось бы, судьбой было предназначено стать наследником дела великого отца.
Более всего созданию легендарного образа ангелоподобного мальчика способствовала Софья Андреевна. Она находила, ссылаясь при этом, как на авторитетное, на суждение самого Ванечки («Мама, я сам чувствую, как я похож на папу»), что он был больше всех детей похож лицом на Льва Николаевича; сохранившиеся фотографии позволяют в этом усомниться, больше всех похож внешне на Толстого, как известно, Илья Львович. Приводимый в «Моей жизни» Софьей Андреевной разговор слишком уж напоминает по стилю и сюжету жития или святочный рассказ:
«Незадолго до самой смерти раз Ванечка смотрел в окно, вдруг задумался и спросил меня: „Мама, Алеша (умерший мой маленький сын) теперь ангел?“
— Да, говорят, что дети, умершие до семи лет, бывают ангелами.
А он мне на это сказал:
— Лучше и мне, мама, умереть до семи лет. Теперь скоро мое рождение, я тоже был бы ангел. А если я не умру, мама милая, позволь мне говеть, чтобы у меня не было грехов».
Свой вклад в лепку образа совсем еще раннего правдолюбца-человеколюбца внесла и Александра Львовна, позабыв, должно быть, о диком вопле обезумевшей от горя матери («Но почему, почему Ванечка, а не Саша?!»), вспомнив разные детские истории:
«Ванечка радовался, когда видел добро, и горько плакал и расстраивался при всяком проявлении недоброго. „Мама, зачем няня сердится? — спрашивал он со слезами на глазах. — Зачем? Скажи ей“. — „Не смей бить Сашу!“, — кричал он на Мишу, когда здоровый, сильный драчун Миша награждал Сашу тумаками. „Зачем ты его ругала?“ — спрашивал он мама, когда она делала выговор лакею или горничной. Зачем люди были злые, портили сами себе жизнь, когда всё могло быть хорошо и радостно? Зачем?»
По воспоминаниям той же Александры Львовны, Ванечка однажды в ответ на слова матери, показывавшей ему на окрестности Ясной Поляны: «Смотри, Ваня, это всё принадлежит тебе», сказал: «…всё — всехнее».
Софья Андреевна записала в дневник слова Толстого, произнесенные после похорон сына: «Вернулись мы осиротелые в наш опустевший дом, и помню я, как Лев Николаевич внизу, в столовой, сел на диван… и, заплакав, сказал:
— Я думал, что Ванечка один из моих сыновей будет продолжать мое дело на земле после моей смерти.
И в другой раз приблизительно то же:
— А я-то мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело Божие. Что делать!»
В письме Страхова к родителям Вани есть такие строки: «Он много обещал — может быть, наследовал бы не одно ваше имя, а и вашу славу». А критик Меньшиков, выражая соболезнование, писал: «Когда я видел вашего маленького сына, то думал, что он или умрет, или будет гениальнее своего отца».
Возможно, Софья Андреевна не совсем точно передает слова Толстого. Он крайне редко прибегал к таким патетическим фразам. В детях, особенно сыновьях, он хотел видеть сочувствие и понимание его взглядам, о наследниках и не задумывался, полагая, что не стоит придавать слишком большое значение ни родовым, ни национальным вопросам, предпочитал быть гражданином мира, — всего мира, а не только христианского. Но, конечно, он тяжело переживал смерть любимца семьи, понимая, что с уходом Вани исчезнет очень важная нить, связывавшая их всех.
Это была не первая смерть в семье. Ранее умерли Петр, Николай, Алексей. Обстоятельства трагические и в то же время обыкновенные для XIX века — дети постоянно болели и часто умирали как в бедных, так и в богатых семьях — медицина была слишком часто бессильна, давая веские аргументы Толстому для отрицательного отношения к врачам и их «шарлатанскому» ремеслу. Обычная семейная жизнь, так лаконично и образно описанная в «Крейцеровой сонате»: «Это была какая-то вечная опасность, спасенье от нее, вновь наступившая опасность, вновь отчаянные усилия и вновь спасенье — постоянно такое положение, как на гибнущем корабле». Не всегда удавалось спасти маленьких пассажиров гибнущего корабля. И тогда горюющие родители получали обычные утешения: жаль, конечно, очень жаль, «но все-таки лучше, чтоб умирали маленькие, если уж нужно кому-нибудь умирать» (так утешала Толстых в марте 1875 года сердобольная и чуткая Мария Николаевна). Лев Николаевич горевал, понимая, что утешения не восполнят утраты, и преклонялся перед высокими страданиями жены: «Утешаться можно, что если бы выбирать одного из нас восьмерых, эта смерть легче всех… но сердце, и особенно материнское — это удивительное высшее проявление божества на земле — не рассуждает, и жена очень горюет» (после смерти Пети). И видел в этом тяжком испытании особый и благой знак. Он писал в начале 1886 года после смерти четырехлетнего Алеши: «Об этом говорить нельзя. Я знаю только, что смерть ребенка, казавшаяся мне прежде непонятной и жестокой, мне теперь кажется и разумной и благой. Мы все соединились этой смертью еще любовнее и теснее, чем прежде». Но Софья Андреевна ничего благого и разумного в смерти Алеши не чувствовала: очень долго не могла оправиться и всегда помнила траурный день.
Ванечка был ей особенно дорог. Он часто болел и отличался повышенной чувствительностью, умиляя мать, которую часто одолевали предчувствия, что этот хрупкий и нежный цветок скоро завянет, что он не будет жить. Свои пессимистические мысли (а она очень была склонна к пессимизму) Софья Андреевна заносила в дневник. И напророчила. Только немного утихло напряжение, связанное с «несчастным рассказом» и с Гуревич, как последовала почти моментальная смерть сына от какой-то разновидности злокачественной скарлатины. Софью Андреевну захлестнуло горе, и поток эмоций, которые она и в относительно спокойные дни не могла и не хотела сдерживать, неудержимо, пугая домашних, вырвался наружу.