Первоначально, как положено, меня с Митяем поместили в изолятор на карантин. После мытья, облачения в казенку нас накормили и отвели в санитарную палату спать. Медицинские сестры челябинского ДП по сравнению с омской мралкой были прямо ангелицами. Пожилая, по прозванию Прапипетка, была почти докторицей. Младшая — Пипетка — ее помоганка. Ходили они в чистых белых халатах и даже улыбались. Как потом я узнал, лечили они от всего какими-то каплями, закапывая их в нос, глаза, уши. Только болея горлом, мы вдыхали главное лекарство — порошок из стрептоцида.

Все бы ничего, но Митяя ночью разобрал страшенный кашель, не прекращавшийся до утра. Утром у него пошла горлом кровь. Обе медсестры — старая и молодая — забегали в панике. Пришел сам начальник, танкист, велел звонить в больницу. Через час приехали санитары с врачом и забрали моего слепенького в машину с красным крестом. При нашем прощании он ладонью стал гладить мое лицо и, почувствовав слезы, начал успокаивать, говоря, что скоро вернется ко мне. Я, не зная, как это делают, неловко впервые поцеловал его. Старуха-медсестра с трудом оттащила меня от Митяя, и его увели. Я в отчаянии набросился на медсестер и стал их лупить. Не помню, как меня привели в порядок, но двое суток я ничего не ел.

Кликуха нашего главного воспитательного надзирателя, бывшего фронтового офицера, была — Золоторотный Клык, — у него во рту среди других, обыкновенных, торчал один золотой зуб. Клык занимал ту же должность, что и чернолучинский Круторыло, но был не столь звероподобен, как тот, к тому же правую руку ему перебили на фронте. Под настроение Клык рассказывал нам, как ходил в разведку и брал языка.

Помогашником у него служил Шкетогон, водивший нас в школу, тоже в недалеком прошлом военный. На работу являлся всегда в форме, только без погон, но с двумя лычками ранений на груди.

Кроме них, нами командовали еще два вохровца, явно контуженные войной. Один — Однодур, другой — Многодур. Главным занятием Однодура была строевая подготовка. Почти все свободное от школы и жратвы время дня он строил нас в шеренги по росту, равнял, поворачивал, переворачивал “на ле…-во” и “на пра…-во”.

Любимым выражением Многодура было — “не могу знать, не положено, не ведаю”.

Весь наш надзирательский корпус состоял из военных, прошедших последнюю молотиловку, оттого, очевидно, не был столь жесток с нами. Даже кликухи им дали более мягкие, чем чернолучинским держимордам.

Кормили нас в южноуральском детприемнике намного лучше, по местному выражению — богаче, чем в Сибири. Ели мы здесь, как порядочные, из тарелок, а не из кружек. Правда, тарелки были металлические, но все-таки — тарелки. Еду никто не отбирал, во всяком случае, у меня. К тому же я, имея опыт, в первые дни изготовил колоду цветух — игральных карт и вручил их дэпэшному пахану, здоровенному лбу по кличке Кувалда. Он обалдел, в жизни таких красивых карт не держал в руках. Спустя еще малое время я сделал две колоды другого рисунка и окончательно заработал себе его мазу на все времена. Да и вообще пацаны боялись особо разбойничать на территории детприемника, так как начальник-танкист одним щелчком мог любому сотрясти мозгу.

Ученье — свет, неученье — тьма

Школу, в которую я впервые попал, учебным заведением никак не назовешь. Представьте себе довольно длинную горизонталь барака, поделенную пополам. Одна половина, окрашенная зеленым кобальтом, — для гражданских, городских школьников, другая — некрашеная, черно-бурого теса — для нас, воспитанников трудовых исправительных колоний и детприемников НКВД РСФСР. По центру барака — темный коридор, по бокам — клети-классы. В каждом классе — огромные печи-голландки, обитые металлом. У задней стены класса вокруг печки — высокая поленница из сырых дров. На противоположной стене — школьная доска из листа фанеры, крашенной в черный цвет. Над доской — старый, засиженный мухами лозунг: “Ученье — свет, неученье — тьма”. Занятия в каждом классе проходили в три смены. Город еще был забит эвакуированным людом. Школьного народа — и чистого, и нечистого — с лихвой хватало на три смены.

По утрам, когда Шкетогон пригонял нас в школу, в классе свирепствовал холод. Истопник Мумука, глухонемой мужичишка, не успевал протопить сырыми дровами все классы, и нам приходилось ему помогать. Я, прошедший огневую подготовку у Хантыя, смекнул, что колотые полешки лучше ставить стоймя, от комля вверх, как для ночного костра. Размеры топки позволяли это делать. У меня получилось сразу — дрова разгорелись куда быстрее. Мумука сильно удивился и сделал меня своим помоганцем, а пацанва присвоила звание главного печного топилы.

С коридорной стороны на нашей двери висела объявиловка: начальные классы. Действительно, в этой школьной клети обучались первые, вторые и третьи классы, вместе. Кроме нескольких шкетов, все ученички начальных классов были страшенными переростками. Не могу сказать, сколько кому исполнилось лет, но у многих из них под носопырами пробивались усы. Эти дети войны были неуправляемы. Ежели им, здоровенным амбалам, что-то не нравилось, то могли и полено метнуть в учителя. Я как истопник сидел на задней парте центрального ряда у печки, колотые поленья буквально упирались в спину. Моим соседом по парте был Верзила из колонии. Так вот, когда училка вызывала его к доске отвечать урок, он выхватывал из поленницы хорошую деревяшку и отправлял ее по полу в учительницу, приговаривая: “Это вместо меня, пускай она тебе и отвечает”. Когда очередная учительская тетенька не выдерживала такой жути и в слезах выбегала в коридор, в классе начинался безобразный кошмар. Битюги-переростки выскакивали из-за своих парт, хватали мальков, издеваясь, “давили вшей” на наших головах и забрасывали нас на поленницу. Переворачивали парты, колотили по ним поленьями, на доске рисовали огромную задницу и кричали: “Хэнде хох — спасайся кто может!”, — бесчинствовали вовсю. Один из долдонов становился у выключателя и дополнял это светопреставление, включая и выключая электричество, приговаривая: “Ученье — свет, неученье — тьма”.

Крещенная крестами

Вся кутерьма происходила до тех пор, пока не распахивалась дверь и в ее проеме не появлялась начальница школы — седая, коротко стриженная, в темном аккуратном костюме тетенька с властным взглядом. Класс мгновенно замолкал. Она не спеша подходила к училкиному столу и презрительным тоном произносила такую фантастическую тираду в адрес разбушевавшихся переростков, что у тех отвисали челюсти. Причем в ее ругательном уроке не употреблялось ни одного матерщинного слова. Но всегда сильно, образно, точно по характеристикам и каждый раз — по-новому. Для меня, бывшего пшека, это были уроки русского языка, поэтому я слушал ее с большим интересом. Начальница школы обладала такой мощной внутренней силой, что заряжала воздух вокруг себя, и все наши жутики во главе с паханом ее страшно боялись. Она награждала их такими сочными кликухами, что вся кодла переростков немела, переживая услышанное:

— Ну что, трапездоны трюхатые, снова напоганили — казаками-разбойниками прикинулись, мухососы шелудивые, курыль-мурыль вонючая! Вместо учения блеять и мумукать всю жизнь хотите, вши мясные, шамкалы свинорылые? А ты, верзила мордозадая, зачем хавалку свою расстегнул, сботать захотел или поленом в меня метнуть пожелал? Давай, попробуй. Тебе, пахан прыщавый, женихаться пора, а не второй класс коптить. Слышишь, сегодня же перед учителями отмолись за всю шоблу, иначе вохре тебя сдам и велю охочие места свинтить. Понял?! И вы, блатари-козлоблеи, уразумели науку? В минуту чтоб порядок в классе был, не то я вас, мудаперов, сама припоганю…

К концу ее тронной ругани все переростки стояли перед нею, вытянувшись в струнку, и не гугукали.

В детприемнике шептали, что в двадцатые-тридцатые годы ее саму крестили крестами, но только по политической части.

После ухода начальницы битюжная пацанва наводила порядок: спускала мелких с поленниц, поднимала перевернутые парты. На месяц-полтора воцарялся относительный покой.