Изменить стиль страницы

Мысли перенесли Антонина в Москву, на Красную площадь; ярко развернулась перед ним картина ноябрьского парада. Стройные, плотные ряды — локоть в локоть, плечо в плечо, нога в ногу. Крепкие руки. Мужественно-радостные, открытые лица советских воинов, обращенные к мавзолею…

Да! Вот она, русская гвардия… Видно, и здесь, в этих самых лесах и, возможно, на этой полянке, где они сейчас отдыхают, бились русские насмерть с теми, кто посягнул на честь и независимость их родины. Антонин с внезапным волнением внимательно посмотрел на Глушанина, потом на Боровика. Первый сидел, обхватив согнутые в коленях ноги, и вслух припоминал подробности битвы русских с французами, а второй лежал на животе, опершись на локти, и внимательно следил за попытками жучка с золотистыми полированными крылышками взлететь вверх. Друзья… Настоящие друзья!

От сознания, что близки и ясны сроки победы, что эта победа неминуема и неизбежна и что сам он еще так мало сделал для приближения ее, у Антонина кровь бросилась в лицо. Подумаешь, велико геройство отсидеть в лагере пять лет! Другие бьются в открытую, побеждают, а он… Впрочем… И тут ему вспомнились слова немца Рудольфа, который говорил с Мрачеком и Сливой при первом их знакомстве в Бухенвальде: «Пережить все самому в этих лагерях смерти, не потерять лица и достоинство коммуниста и сохранить себя для грядущих боев — это уже победа». Да, он прав, этот мужественный старик. Прав, но… Все ж этого мало. Надо стремиться к немедленному действию. Человек не должен жить вчерашним днем. Люди идут вперед. Люди поднимаются на вершины истории, с высоты которых виден завтрашний день. Вместе с борющимися людьми нужно подняться на гребень этих вершин…

Лес был до краев залит полуденной теплотой. Разморенный, опьяненный густыми, томительно-сладостными лесными запахами, уже дремал Боровик, а Мрачек и Глушанин продолжали беседу. Слива оторвался от своих мыслей, прислушался. Он лежал навзничь, с закрытыми глазами; его тоже можно было принять за спящего. До его сознания дошли слова Мрачека:

— Я долго колебался, дорогой Максим. Мне легко говорить о том, каким я был в то время, и это потому, что сейчас я уже ясно вижу свою дорогу. Я другой. Как много спорил со мной Антонин, а я все твердил свое. Я смеялся над ним и над призывами коммунистов поднять народ на борьбу. Я не верил в то, что твоя страна сумеет один на один выстоять в схватке с фашистской Германией. Я растерялся, ожесточился, ну, а теперь… — в глазах его блеснул горячий огонек, — теперь я постараюсь показать, на что я способен.

«Дорогой Иржи! Каким вы стали! Если бы вы только знали, как я рад за вас, — думал Слива. — Да, дорогой, мы еще покажем врагам, на что мы способны! Они еще нас узнают!»

3

На шестые сутки беглецы подошли к барскому хуторку, состоящему из десяти нарядных разностильных домиков. Стояло раннее утро. Солнце еще не обогрело остывшую землю. Хутор раскинулся на живописном месте, на склоне горы, густо поросшей хвойным лесом. Внизу, куда выходили зады дворов, бойко журчал небольшой ручеек.

В хуторе еще спали. Но ясно доносилась откуда-то одинокая песня. Она-то и привлекла друзей к селению.

Они залегли в кустах.

Слова песни на расстоянии разобрать было трудно, но ее тихая напевность и голос певуньи очаровали их. Ни один из беглецов давно не слышал такого пения: оно хватало за сердце, волновало кровь. Песня то затихала, опускаясь до низких, ласкающих слух звуков, то вдруг поднималась ввысь, крепла, наливалась силой и гневом.

— Поет чешка! — твердо сказал Мрачек.

— Верно, Иржи! — подтвердил Слива.

Мрачек молча поднялся и пошел вниз, к ручью.

Спустя несколько минут голос, поднявшийся до высоких нот, вдруг оборвался. Мир как будто опустел с последним звуком, — так хотелось друзьям слушать песню еще, еще… до бесконечности.

«И зачем Иржи пошел туда? — подумал Глушанин. — Пошел и спугнул песню».

Назад Мрачек вернулся вместе с девушкой лет семнадцати. Она была в простом деревенском платье. Обычное спокойствие оставило Мрачека. Он был как-то взвинчен и крепко сжимал челюсти; видно было, как на его худом лице движутся мышцы. В глазах девушки светились радость, и испуг, и любопытство, и недоверие.

— Вот наша новая знакомая, Влада, — сказал Мрачек, опускаясь на землю. — Это она нас заворожила своей песней.

Влада поставила на землю большой запотевший кувшин с холодным топленым молоком, положила на колени Мрачека буханку темного крестьянского хлеба и после этого каждому подала руку. Глаза ее загорелись, когда она узнала, что среди беглецов двое — русские. Слухи о том, что русские подошли к границам ее родины Чехословакии, проникли и сюда, на этот хутор, стоящий в восемнадцати километрах от железной дороги.

Пока беглецы насыщались чудесным молоком, заедая его хлебом без всяких примесей, Влада поведала свою печальную историю.

Случилось это в конце сорок второго года. Вместе с матерью они попали в трудовые лагери, а оттуда их забрал немецкий кулак Кригер и привез на свой хутор. Они доят кулацких коров, кормят свиней, чистят конюшни и свинарники, поливают огороды, стригут овец. Работы много. Слишком много. За детьми Кригера ухаживает француженка. Тоже из лагерей. А кухаркой работает русская из города Мценска. Отец? Отец Влады — она сомкнула на минуту свои почти прозрачные веки — неизвестно где: может быть в лагерях, может быть убит. Его еще в тридцать девятом году схватили гестаповцы. За что? За то, что у них на квартире висели портреты: Ленина, Климента Готвальда. Если бы отца не арестовали, он вступил бы в коммунистическую партию. Он так и говорил. Бежать сейчас Влада не может, не хочет: она не имеет права бросить старую мать, у которой она единственная опора. Но Влада твердо верит, что скоро придут русские советские люди и освободят их из неволи.

— Обязательно придут, дочка, — ласково подтвердил Мрачек.

Влада рассказала доверчиво, что мечтала стать певицей; она пела в деревенском хоре, и знающие люди говорили, что у нее хороший голос.

— И будешь певицей, — обнадежил Глушанин. — Твоя жизнь вся впереди. За нее будем биться мы и миллионы таких же, как мы, простых людей. Запомни, Влада, что это сказал тебе капитан Советской армии Максим Глушанин.

— Максим Глушанин, — с чешским акцентом повторила Влада.

— А ты не боишься, что хозяин проснется и хватится тебя? — спросил Мрачек.

Нет, она не боится. Старого Кригера нет дома. Он уже второй день в Теплиц-Шенау.

— Далеко отсюда до этого города? — поинтересовался Слива.

— Восемнадцать километров.

Стали прощаться. Влада поочередно подходила к каждому и, крепко обняв, целовала в губы.

Даже суховатый Глушанин расчувствовался. Плотно сжав губы, он вдруг поднял хрупкую, тоненькую Владу своими сильными руками на воздух и, держа ее на весу, расцеловал по-русски, троекратно.

— За всех, — сказал он.

4

К Теплиц-Щенау подошли ночью.

Город был знаком Мрачеку. Когда-то, в молодые годы, он был здесь на экскурсии. Мрачек рассказывал о достопримечательностях города, но друзья не слушали его. Перед ними стояла конкретная цель — запастись продуктами. Все дело в том, как их раздобыть.

В город вошли через темный переулок; потянулись слепые, замаскированные от налетов особнячки, по-немецки строгие, обнесенные оградами.

И странным показалось, что из окна крайнего дома проливался на улицу откровенный яркий свет.

Друзья, сохраняя между собой короткие интервалы, шли по тротуару, готовые при малейшей опасности юркнуть в первую попавшуюся калитку.

Когда до особняка со светящимся окном осталось метров двести, беглецы наткнулись на человека, сидящего у края тротуара. Держась за левую ногу и покачиваясь из стороны в сторону, он тихо стонал. Второй стоял рядом с ним, наклонившись и опершись руками о колени. На тротуаре валялся, преграждая дорогу, большой открытый ящик, заполненный бутылками.

— Что случилось, любезные? — обратился к ним Мрачек по-немецки.