Тот же О. Иесперсен ‹Jespersen›, в своей книге «Language, its nature, development and origin‹London, 1922›», стр. 261, отмечает следующее:
«В скандинавских языках век викингов является, очевидно, периодом, породившим наиболее значительные лингвистические изменения. Но если я прав, то причина этого не в героическом характере эпохи и не в бурном росте самоуважения и самоутверждения, как это иногда отмечали. Более прозаическая причина заключается в том, что мужчины отсутствовали, а женщины были вынуждены заниматься иными делами, а не языковым воспитанием своих детей [33]. Я также склонен думать, что та непревзойденная быстрота, с которой, в течение последних ста лет, вульгарная речь английских городов отошла от языка образованных классов… имеет своим естественным объяснением беспримерно бедственное состояние детей промышленных рабочих в первой половине прошлого века» (перевод наш – Ф.).
Очевидно, с беспризорничеством связано и чрезвычайно распространившееся после Революции слово «шамать» (есть) и его производные. Слово это существовало и раньше в русском языке, но, по Далю, означало: «пришептывать по стариковски; шаркать ногами, ходить вяло, волочить ноги».
Весьма интересное и правдоподобное объяснение происхождения этого слова в его новом значении приводит М. Коряков в своей книге «Освобождение души» (Нью-Йорк, Изд-во им. Чехова, 1952), стр. 29:
– Слухайте сюда, филолог, – усмехнулся Шурка, принимая блатной тон. – Я этих ваших Далев – или как там, Далей – не читал. Зачем он не обратился ко мне, я бы ему выдал вполне компетентную справку. В двадцать четвертом году, когда я проделал в ящике под вагоном увлекательное путешествие Москва-Тифлис, я увидел, что моя чумазая братва целиком и полностью захватила улицы Теплого Города. По Тифлису стон стоял: «Тетенька, дайте почамать», «Дяденька, чамать хотца». «Чамо» по грузински «кушать», «есть». Мы разнесли это слово по всей России. Отсюда и повелось: «шамать», «шамовка», «пойду пошамаю».
Можно также утверждать, что слова, одни из первых вошедшие в советский обиход и утвердившиеся в нем, были привнесены наиболее активными участниками Революции, ее застрельщиками – матросами-«братишками»; из морского лексикона в общеупотребительную речь проникли слова, ставшие потом такими популярными: «смываться» и «трепаться» (впоследствие давшее деривацию: трепло, трепач, треполог, трепология). Они же внесли в язык слово «буза» (татарский напиток, очевидно, хорошо знакомый черноморцам), приобретшее значение «ерунды» и давшее производные «бузить», «бузовый», «бузотер». Последнее даже стало названием официального печатного органа – сатирического журнала. Интересен тот факт, что слово «бузовый» существовало и задолго до Революции, но в прямо противоположном значении (этимология его в данном случае не ясна):
«…Бузовая земля, нижг, добрая, черноземная, наземистая». (В. Даль, Толковый словарь, т. I, стр. 336).
Синонимом слова «буза» был несколько менее популярный, но тоже сравнительно часто употреблявшийся арготизм, проникший и в литературу:
«Мура! – ответил Терентьев, выбрасывая зерна арбуза себена колени». (Тихонов, «Камуфляж», Стихи и проза, 326).
Наплыв этих словечек не только в разговорную, но и в литературную речь приводил в ярость М. Горького, протестовавшего в своей статье «О языке» против «речевой бессмыслицы»:
«С величайшим огорчением приходится указать, что в стране, которая так успешно – в общем – восходит на высшую ступень культуры, язык речевой обогатился такими нелепыми словечками и поговорками как, напр., «мура», «буза», «волынить», «шамать», «дай пять», «на большой палец с присыпкой», «на ять» и т. д. и т. п.
Мура – это черствый хлеб, толченый в ступке или протертый сквозь терку, смешанный с луком, политый конопляным маслом и разбавленный квасом; буза – опьяняющий напиток; волынка – музыкальный инструмент, на котором можно играть и в быстром темпе; ять, как известно, – буква, вычеркнутая из алфавита. Зачем нужны эти словечки и поговорки?» (М. Горький, О литературе, стр. 142).
Всё же надо сказать, что первые годы Революции прошли не так под знаком популяризации и проникновения в язык блатных словечек, пышно расцветших во времена НЭП’а, как под знаком страшного засорения языка бранными словами. Впрочем, и позже брань являлась как бы легализированным спутником обыденной речи. Об этом свидетельствует и ряд статей, появившихся в прессе, названия которых говорят сами за себя:
М. Рыбникова – «Об искусственном огрублении речи учащихся» (Родной язык в школе, сб. 1, 1927),
Н. Погодин – «Бравада грубостью» (Женский журнал, № 10, 1928) и другие.
Засорение языка бранью нашло очень реалистическое отражение у чрезвычайно популярного в свое время М. Зощенко, уже упоминавшегося выше:
…Я в темноте петь тенором отказываюсь. Пущай, сукин сын, монтер поет.
Монтер говорит: «Пущай не поет. Наплевать ему в морду. Раз он, сволочь такая, в центре снимается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Дермо какое нашлось».
(Монтер).
Особенно же показателен в этом отношении фельетон Г. Рыклина «Улыбка», появившийся в «Правде» от 3 апреля 1940 г., где автор вынужден был констатировать сильнейшее засорение речи советских людей бранью:
«Идут по улице два человека. Два трезвых человека. Мирно о чем-то беседуют. Мирно – но весьма громогласно. И через каждые два слова этакое словечко, что, кажется, соседние заборы краснеют.
А еще бывают люди, которые мнят себя высокими интеллигентами. Они ответственные работники и полагают, что трехэтажность в речи – признак крепкого руководителя. И вот для простоты и «народности» они всячески «упражняются».
Идут годы, но несмотря на «расцвет социалистической культуры», брань не исчезает из обихода советских граждан. Даже Ф. Гладков, некогда наводнявший свои книги грубыми ругательствами, но позже полностью переписавший текст пресловутого «Цемента», выступил в «Литературной Газете» от 22 мая 1952 г. со статьей «Об одном позорном пережитке», в которой он вынужден признать, что
«и в нашем социалистическом обществе еще не вытравлена зараза сквернословия… Я говорю не о хулиганах, а о людях труда, о молодежи, которая училась и читает книги. Пусть у них эта ругань – напускная бравада или скверный навык, но сквернословие – в обиходе, и в нем не видят, не замечают позорного смысла. Особенно тяжело, когда изощряются в подборе скверных слов, не стесняясь уличной толпы, подростки – школьники и ремесленники».
Далее Ф. Гладков цитирует присланное в «Литературную Газету» письмо слесаря М. Громова:
«С возмущением слышишь рвущие уши слова брани от людей разного положения, возраста и пола… Ругань нецензурную можно слышать на производстве, в кабинете начальника цеха, а порой – управления и предприятия, в трамвае, в кино, в магазине, на вокзале… Невольно возникает вопрос: неужели к этому привыкли все, неужели это – нормальное явление?»
В статье «За здоровый быт» («Известия», 17 сент. 1954), между прочим, говорится:
«Инженер В. Ванчуров (Москва) обращает внимание на то, что у нас очень слабо ведется борьба со сквернословием, вошедшим в привычку у некоторых людей. Ругаются зачастую из глупого «молодечества», или, как объясняют, просто «к слову», не стесняясь присутствием женщин и детей».
В. Пономарев в статье «Дурная привычка», помещенной в «Комсомольской Правде», от 3 авг. 1954 г., также пишет:
«Зайдите в цехи, и ваш слух поразят слова-отбросы, без которых не могут шагу ступить некоторые рабочие, мастера и, чего греха таить, отдельные инженеры.
…Немало у нас и таких, как комсомолец карусельщик Михаил Каштанов, который без всякой злости в любом – и шутливом и самом серьезном – разговоре пересыпает свою речь бранными словами…
Сквернословие, как ржавчина, въедается в быт людей, мешает жить и работать».
В передовой этой же газеты от 16 октября 1954 года с возмущением говорится о том, что в одном из московских студенческих общежитий «сквернословие считается своего рода лихостью, оно стало значительной частью разговорного лексикона».