Ради этого госпожа Дорсен и заводила такие знакомства. Многие добиваются их из тщеславия, она же держалась их из-за тщеславия своих ближних.
Я вас предупреждала, что буду пространно говорить о ней, и, как видите, сдержала свое обещание.
Впрочем, я скоро кончу, пожертвовав даже интересными вещами, ибо это заняло бы слишком много места.
Можно набросать литературный портрет в немногих словах, но если вырисовывать подробности, как я вам обещала,— этой работе не будет конца. Перейдем к последней части описания.
У госпожи Дорсен превосходное сердце, о котором я говорила, и утонченный ум сочетались с сильной, мужественной и решительной душой; люди с такой душой выше любого несчастья: их благородство и достоинство не сгибаются ни перед каким испытанием, они обретают веру в свои силы и твердость там, где другие их теряют, они могут быть потрясены: но не знают ни подавленности, ни смятения; скорее можно восхищаться тем, как стойко они переносят свои муки, чем жалеть их; в дни великого горя печаль их тиха и безмолвна; а в дни самых больших радостей их веселость всегда благопристойна.
Я видела госпожу Дорсен и в горе и в радости и никогда не замечала, чтобы эти обстоятельства сказывались на ее самообладании, на ее внимательности к окружающим, на мягкости ее манер и на спокойствии, с которым она вела беседу с друзьями. Она всецело принадлежала вам, хотя имела основания всецело отдаться своим чувствам. Иной раз это меня так удивляло, что, при всей моей нежной любви к ней, я больше смотрела на нее, чем разделяла то, что ее тревожило или печалило.
Я видела госпожу Дорсен во время ее долгой болезни, когда она изнемогала от мучений, когда никакие лекарства не облегчали их. Зачастую она жестоко страдала. Но если б не ее осунувшееся лицо, вы бы и не догадались об этом. Если вы ее спрашивали, как она себя чувствует, она отвечала: «Мне больно», а если не задавали ей такого вопроса, она говорила с вами о вас самих и ваших делах или спокойно прислушивалась к разговору других.
Я уверена, что все женщины чувствовали значительность госпожи Дорсен; но лишь у женщин самых достойных, думается мне, хватало мужества признать все ее достоинства, и не было среди них ни одной, кто не гордился бы ее уважением.
Она была самым верным другом, она могла бы быть самой прелестной возлюбленной.
Для любого человека, кто видел госпожу Дорсен хотя бы один-два раза, она не могла быть просто знакомой; и если кто-нибудь говорил: «Я знаю ее», чувствовалось, что для него весьма приятно сообщить другим об этом.
Словом, ее благородные качества и ее характер внушали к ней такое уважение, придавали ей такую значительность, что дружба с нею была предметом гордости, знакомство — предметом тщеславия; говорить о ней — справедливо или несправедливо — считалось хорошим тоном. В одном лагере были те, кто ее любил и воздавал ей должное, в другом — те, кто ее критиковал.
Слуги обожали ее; если б ее имуществу был нанесен ущерб, они считали бы, что им тоже нанесли урон; из-за своей привязанности к ней они почитали себя обладателями всех богатств, принадлежащих их хозяйке; их досадовало все то, что досадовало ее, и радовало все, что ее радовало... Вела ли она тяжбу в суде, они говорили: «У нас тяжба». Покупала ли она что-нибудь, они говорили: «Мы купили». Судите же по всему этому сами, сколько было привлекательных черт в этой хозяйке и во всем, что она делала, раз ей удалось так очаровать и до такой степени приручить и, как бы это сказать, внушить подобные иллюзии такого рода существам, из которых лучшие с большим трудом прощают нам свое порабощение, нашу состоятельность и наши недостатки и которые, хорошо прислуживая нам, остаются к нам равнодушны, не питают к нам ни любви, ни ненависти — ведь самое большее, что мы можем сделать, это примирить их с нами, хорошо с ними обращаясь. Госпожа Дорсен была чрезвычайно щедра, но ее слуги весьма бережливы, и таким образом одно исправляло другое.
Ее друзья... О, ее друзья не позволят мне обойти их молчанием, и, пожалуй, я никогда не кончу. Так что же делать? А вот — поставим точку.
На чем мы остановились в повествовании о моей жизни? Мы все еще в доме госпожи Дорсен? Сейчас мы, однако, простимся с ней.
Я не стану рассказывать, как она меня обласкала, и сколько любезного, лестного для меня говорили господа, обедавшие со мной.
Пришел новый гость. Госпожа де Миран воспользовалась этой минутой, чтобы удалиться; мы с Вальвилем последовали за ней. Госпожа Дорсен побежала за нами, расцеловала нас, и вот мы отправились, меня повезли обратно в монастырь.
До сих пор я не упоминала, как вел себя Вальвиль. Но что я могла бы о нем сказать? За столом он не сводил с меня глаз, да и я порой посматривала на него, но незаметно, словно украдкой, а когда со мной заговаривали, он настороженно прислушивался, как будто опасался, что я отвечу невпопад, а затем оглядывал сидевших за столом, желая удостовериться, довольны ли они моим ответом; и, сказать по правде, это с ними случалось весьма нередко. Думаю, что это отчасти объяснялось их доброжелательностью, но отчасти было, насколько я помню, и справедливо. Признаться, сначала я смущалась, и это сказывалось в моих речах; но затем дело пошло на лад, и я неплохо вышла из положения даже по мнению госпожи де Миран, которая шутя сказала мне в карете:
— Ну как, девочка, компания, в которой мы сегодня были, понравилась тебе? Ты-то, как мне показалось, пришлась им по вкусу. Право, мы что-нибудь сделаем из тебя.
— Да, да,— заметил Вальвиль таким же шутливым тоном,— можно надеяться, что мадемуазель Марианна и в дальнейшем всем понравится.
Я рассмеялась.
— Увы,— ответила я,— не знаю, что будет впереди, но уж я постараюсь, чтобы матушка не раскаялась, зачем она взяла меня в дочки.
Эту шутливую болтовню мы продолжали до самого монастыря.
— А долго мы еще ее не увидим? — спросил Вальвиль у госпожи де Миран, протягивая руку, чтобы помочь мне вылезти из кареты.
— Думаю, что недолго,— ответила она,— быть может, у госпожи Дорсен будут еще званые обеды. И поскольку мы у нее пришлись ко двору, может быть, нас опять пригласят. Наберитесь терпения. Ступай, проводи Марианну.
Тут мы позвонили. Мне отперли калитку, и Вальвиль успел лишь вздохом выразить свою грусть, прощаясь со мной.
— Теперь вы опять запретесь,— сказал он,— и через минуту у меня никого не будет в целом мире. Я говорю совершенно искренне.
— А кто же будет у меня? — заметила я.— Я никого не знаю, кроме вас и матушки, да и знать никого не желаю.
Я говорила, не глядя на него, но от этого он ничего не потерял: мое краткое признание вполне стоило многозначительного взгляда. Вальвиль, по-видимому, был взволнован; пока отпирали калитку, он как-то ухитрился поднести к губам мою руку, так что госпожа де Миран, ожидавшая его в карете, не заметила этого; по крайней мере, он думал, что она этого не видит,— ведь ей не следовало это видеть; я рассуждала приблизительно так же. Однако я отдернула руку, но когда уже было поздно,— в подобных случаях всегда спохватываются поздно.
Ну вот, наконец я вернулась домой, отчасти в раздумье, отчасти веселая. Вальвиль ушел, а я осталась. Мне думается, что положение тех, кто остается, печальнее, нежели тех, кто уходит. Ведь последнего захватывает движение и рассеивает грустные мысли, а того, кто остается, ничто от них не отвлекает: вот вы простились с остающимся, он видит, как вы уходите, и смотрит на себя как на покинутого; особливо это чувствуешь в монастыре, ибо все, что там происходит, бесконечно чуждо вашим сердечным делам, любовь там неуместна, и монастырская ограда, замыкающая вас, придает такого рода расставаньям характер более строгий, более волнующий наши чувства, чем где-нибудь в другом месте.
Однако ж у меня были большие основания радоваться и утешаться. Вальвиль любит меня, думала я, ему дозволено меня любить, и я могу его любить, не подвергаясь никакой опасности,— мы теперь предназначены друг для друга. Вот о чем было так приятно мечтать, и ведь, судя по некоторым поступкам госпожи де Миран, да и по всему ее поведению, мне действительно оставалось только набраться терпения и не падать духом.