— Ах! Наконец-то вы привезли ее ко мне! — сказала она госпоже де Миран, увидев меня.— Идите сюда, мадемуазель, идите сюда! Я хочу вас поцеловать. А после этого мы сейчас же сядем за стол — мы ждали только вас.
Подали обед. При всей моей неопытности и незнании правил света, о котором говорила госпожа де Миран, я обладала врожденным вкусом и, право, хорошо почувствовала, что за люди мои сотрапезники. Однако ж я поняла, что от других они отличаются не только своим остроумием Конечно, остроумия у них было больше, чем у обычных людей, и притом самого блестящего, но все их остроты стоили им так мало усилий, так мало тешили их самолюбие, вся их беседа шла так легко и ровно, что я могла бы вообразить, будто они говорят самые обыденные вещи. Казалось, они совсем не стараются придать тонкости своим словам, сама тонкость их ума порождает такие реплики, а они и не замечают, что их разговор не похож на обычную болтовню; у них ум был устроен лучше, чем у других, потому и речи этих собеседников были интереснее, чем слышишь обычно в гостиных, притом без всякого их старания, я бы охотно сказала — без всякой вины; ведь иной раз остроумных людей обвиняют в желании порисоваться. О, здесь об этом никто и не думал, и не будь у меня от природы немного вкуса, немного чутья, я могла бы ошибиться и ничего бы не заметила.
Наконец, самый тон их беседы, удивительный тон, такой изысканный и вместе с тем простой, поразил меня.
Все, что они говорили, было верно, прилично и не выходило за рамки мягкого, легкого и веселого общения. Я рисовала себе в воображении светское общество совсем иным (и не так уж в этом заблуждалась); мне представлялось, что в нем полным-полно мелких, поверхностных правил и мелких вежливых уловок, важных и внушительных пустяков, которым трудно научиться, но которые надо усвоить под страхом прослыть смешной, хотя смешны-то сами эти пустяки. Тут все оказалось не так — ничего похожего на то, что я воображала, ничего такого, что должно было сковать мой ум и выражение моего лица, что внушало бы мне страх говорить,— наоборот, все побуждало меня быть смелее, освоиться с моими сотрапезниками и держаться с ними запросто; я даже заметила у них одну очень удобную для меня черту: своим благожелательным умом они восполняли туманные и неловкие обороты в моих репликах. То, что я выражала весьма неискусно, они довершали, высказывали эту мысль за меня, сами того не замечая, а всю честь находки приписывали мне.
Словом, я чувствовала себя с ними непринужденно; и я, воображавшая, что в учтивости светских людей кроется много тайн, и смотревшая на нее, как на трудную науку, совершенно мне неизвестную и по самой сути своей для меня непостижимую, я, к великому своему удивлению, увидела, что в обращении моих новых знакомых нет ничего особенного, ничего чуждого мне, а только нечто сближающее, любезное и приятное.
Мне казалось, что подобная учтивость должна быть свойственна каждому порядочному человеку и каждый понятливый ум может научиться ей, лишь только увидит ее образец.
Но вот мы с вами в доме госпожи Дорсен и дошли уже до последних страниц четвертой части истории моей жизни; я говорила, что как раз тут набросаю портрет этой дамы. Кажется, я говорила также, что описание ее будет длинным, однако теперь не поручусь за это. Возможно, оно будет коротким, так как я устала. Все эти портреты нелегко мне даются. Посмотрим, что тут получится.
Госпожа Дорсен была гораздо моложе моей благодетельницы. Такого облика, как у нее, больше не встретишь, и никогда наружность женщины так не заслуживала обозначения ее словом «облик», чтобы выразить все то хорошее, что думаешь о ней.
Я имею тут в виду выгодное сочетание множества штрихов и не буду пытаться описывать подробно ее внешность.
Но вот что я могу сказать в общих чертах. Госпожа Дорсен была красива, но сказать это — еще не значит охарактеризовать ее. Мысль о ее красоте не первой приходила на ум при взгляде на нее: прежде всего чувствовалось нечто более важное, и вот каким способом я хочу это пояснить. Олицетворим Красоту и предположим, что ей наскучил чересчур строгий характер ее идеально прекрасных черт, что она хочет изведать удовольствие просто нравиться, что она умеряет величавость своей красоты, не теряя ее, однако, что она намерена уподобиться Грации; тогда ей, несомненно, захочется походить на госпожу Дорсен. Вот какой портрет этой дамы вы должны вообразить себе.
И это еще не все — я говорила только о лице госпожи Дорсен, которое вы могли бы увидеть, будь оно запечатлено на полотне живописцем.
Но прибавьте к этому облику еще и живую душу, которая ежеминутно на нем отражается, рисует все, что она чувствует, передает ему все, что в ней теснится, и делает его таким умным, таким тонким, таким живым, таким гордым, таким серьезным, таким лукавым, какою в действительности и бывает поочередно сама эта душа; судите же, какую быструю смену выражений можно увидеть на лице госпожи Дорсен, бесконечно пленительных то силой, то изяществом, то лукавством.
Поговорим теперь об этой душе, раз уж мы дошли до нее. Когда у кого-нибудь мало ума и чувствительности, обычно говорят, что у него грубые органы тела; и один из моих друзей, у которого я спросила, что это значит, с важностью ответил мне следующими учеными словами: «Дело в том, что наша душа более или менее ограничена, более или менее стеснена органами тела, с которым она тесно связана».
Если он сказал мне правду, то, значит, природа наделила госпожу Дорсен весьма благодарным строением тела, ибо никогда еще душа не была столь подвижна, как у нее, и так мало стеснена в способности мыслить. Большинство женщин, обладающих умом, проявляют его ненатурально, со всякими ужимками. Одна, например, изъясняется небрежно, с рассеянным видом, чтобы слушатели подумали, будто ей почти и не надо утруждать себя размышлениями и все, что она говорит, само собой вырывается у нее. Другая стремится высказывать только тонкие мысли, изрекая их с необычайно тонким видом, разгадать который еще труднее, чем все ее тонкости; третья изображает из себя жизнерадостную и блещущую остроумием резвушку. Госпожа Дорсен не прибегала ни к одной из этих мелких и чисто женских уловок; тон, которым она говорила, явно зависел от того, что она думала. Она вовсе не старалась щегольнуть каким-то особым складом ума, у нее был широкий образ мыслей, при котором можно обсуждать любой предмет, какой выдвинет в разговоре случай; и я полагаю, вы меня поймете, если я скажу, что обычно ум ее не имел черт, присущих женскому уму, но мог быть и наиприятнейшим женским умом, когда госпожа Дорсен того желала.
Каждой хорошенькой женщине ужасно хочется нравиться; это и порождает у нее жеманные, более или менее ловкие приемы, которыми кокетки как будто говорят: «Посмотрите на меня».
Все это кривлянье совсем было не в обычае у госпожи Дорсен; самолюбие и гордость не позволяли ей унизиться до этого и отвращали ее от побед, которые можно одерживать таким образом; а уж если за целый день она на мгновение ослабляла свои строгие правила, об этом знала только она одна. Но вообще она предпочитала, чтобы больше хвалили ее разум, чем ее очарование: она не смешивала себя со своими прелестями; находя ее разумной, вы тем самым воздавали ей честь; находя ее красивой, вы воздавали честь только ее наружности.
Вот какой был ее образ мышления: поэтому она стыдилась бы, что понравилась вам, если бы вы, порассудив, могли сказать себе: «Она старалась мне понравиться»; госпожа Дорсен предоставляла человеку самому почувствовать ее достоинства и считала бы оскорблением для себя малейшую свою попытку добиться высокой оценки.
По правде говоря, она бывала довольна, когда люди замечали ее отвращение ко всяким мелким уловкам кокетства,— вот единственный упрек, который можно дерзнуть сделать ей, единственное кокетство, в коем можно ее заподозрить, если придираться к ней.
Во всяком случае, если это и слабость, то, по крайней мере, из всех человеческих слабостей — самая благородная, даже наиболее достойная разумной души, единственная, в которой она может спокойно признаться.