Апологеты сегодняшней модернистской живописи, защищая ее от «несовременно мыслящих» людей, часто повторяют, что их любимые художники рисуют реальность такой, какой она видится из окон самолета, отчаянно мчащегося автомобиля или через сильно увеличивающую линзу. Но вот ученый Артур Кларк в книге «Черты будущего» утверждает, что через 200–300 лет автомобили отомрут. Большие расстояния станут перекрывать только по воздуху, а на улицах городов (разумеется, не похожих на наши) воцарятся… лошади. Да, да, люди опять будут передвигаться на лошадях: верхом и в колясках. В числе разнообразных аргументов в пользу лошади Кларк развивает и аргумент чисто эстетический: с высоты седла открывается наиболее естественный и милый человеческому восприятию обзор местности, а мерный бег коня позволяет наслаждаться в явственных подробностях ландшафтом.
Теперь вообразите, что в этом городе будущего открывается с чисто познавательной целью выставка западных художников середины XX столетия и к картинам, показывающим реальность такой, какой она виделась из окон бешено мчавшейся по автостраде машины, подходит молодой человек, минуту назад покинувший седло.
Боюсь, что Даже при содействии терпеливого и опытного экскурсовода ему не удастся понять, почему «реальность», которую он ежедневно видит в ее естественных формах, изображена художником столь деформированной и размытой. Он эту реальность не узнает, потом решит, что ее нет сейчас и не было раньше: это видел не человек, это видел автомобиль, а точнее, видел «кентавр», состоящий из человека и автомобиля. А поскольку искусство воспроизводит реальность человеческую, то живопись на выставке ирреальна. И потянет юношу в старый добрый музей, к полотнам Рембрандта, на которых высветляется истина о человеке…
И самолет, и автомобиль, и линза — инструментычеловека. Телефон, радио, телевидение — тоже инструменты.
Если верить известному американскому социологу Маршаллу Маклюэну и сторонникам его весьма популярной на Западе «теории массовых коммуникаций», то любое, расширяющее наши возможности изобретение, будь то автомобиль или телевизор, определяет, чем является человек. Управляя автомашиной, говорят поклонники Маклюэна, человек в известном смысле ампутирует себе ноги, он точно так же является «ампутированным», как если бы сначала потерял ноги, а затем в поисках выхода из беды изобрел автомобиль. Маршалл Маклюэн и его сторонники ничего не говорят о том, что ампутирует себе человек, высиживая бесчисленные вечера у экрана телевизора, но, судя по логике их рас-суждений, это «ампутация» посерьезнее даже потери обеих ног. Обрисовывается парадоксальная ситуация: человек, «расширяясь», теряет себя по частям, по существу, перестает быть человеком. Он растворяется в «новой могущественной реальности», в которой решающую роль играют массовые коммуникации: радио, телевидение и так далее. Именно они определяют облик мира, диктуют человеку, как он должен видеть, чувствовать, понимать жизнь.
От каменного века, если верить Маклюэну, не человек господствует над инструментами, а инструменты над человеком. Сегодня могущество инструментов, особенно средств массовой коммуникации, не устает повторять Маклюэн, стало фантастическим. Поэтому жизненно важно понять новый мир и себя в мире.
«Новый мир» Маклюэна имеет ряд резко выраженных черт. Одна из них касается господства формы над содержанием. Это совершенно логичный вывод из господства инструмента над человеком. Не играет роли, что именно показывает телеэкран. Телепередача сама по себе, вне малейшей зависимости от ее содержания, является сообщением, которое перестраивает ваши чувства, формирует новое восприятие реальности (наподобие, добавим от себя, летящей по автостраде машины), то есть делает вас «новым человеком». Основная особенность этого «нового человека» состоит в том, что он относится к миру так же, как его далекий прапрапрадед, живший до появления книгопечатания и даже до появления алфавита: он воспринимает действительность на слух и на ощупь. Низкая четкость телеизображения, по мнению Маклюэна, с особенной силой «вовлекает» именно эти два чувства.
«Телевизионный человек» обожает устную беседу и равнодушен к письмам, ибо они не обращены ни к слуху, ни к осязанию…
Бедные письма! Вот уже около ста лет их хоронят. Французский историк Гастон Буасье накануне XX века высказывал опасение: почту заменит телеграф, и это «быстрое орудие» убьет интимную переписку. Если бы почтенный ученый подумал о возможности появления телефона, его настроение, надо полагать, не стало бы более оптимистическим. Сегодня, как я уже однажды писал, стал ожидаемой реальностью видеотелефон, а письма умирать не желают! Они живут, потому что живет и никогда не иссякнет человеческая потребность в соразмышлении, сострадании, сопереживании. И «массовые коммуникации», несмотря на бесспорное их могущество, не в силах ее утолить. Письма будут жить, потому что в человеческом общении, что бы ни утверждал Маклюэн, содержание господствует над формой.
Почта — от оленьей упряжки до авиалинии — это инструмент. Письмо — сам человек. Умирает дилижанс, остаются письма.
Конечно, были эпохи, когда письма играли в человеческой жизни роль большую, чем сейчас. Относится к ним и эпоха Петрарки.
Письма великого поэта из Авиньона во Флоренцию были большим событием для тех, кому он писал. Получавший созывал гостей, устраивался обед, потом читалось письмо — «десерт высокого тона», как замечает один исследователь той эпохи. Разбойники, под Флоренцией грабившие купцов с севера (они-то и возили письма), очень ценили, если в добыче попадалось письмо Петрарки, можно было получить хорошие деньги!
Чем станет письмо в городе будущего? Вернется ли к нему былое величие? Чем станут в городе будущего человеческие отношения? Что в них останется? Что уйдет?
«…К нам в троллейбус вошла старуха. Я заметила ее, когда услышала, что кто-то рыдает. У нее в руках была фотография мальчика, завернутая в платок, в котором были и деньги. Платок совсем развязался, и деньги падали на пол, их поднимала ее соседка и совала ей в руки, а она не чувствовала этого и, рыдая, мяла карточку. Я не решалась посмотреть ей в лицо и запомнила только пальцы, распухшие в суставах и изуродованные работой. Никто к ней не подошел, не заговорил. Меня тоже что-то удержало. Я посмотрела на людей в троллейбусе. У них были усталые, незлые лица, чувствовалось, что многие из них сочувствуют старухе. Я вышла, доехав до дому, с тяжелым чувством и думала, поднимаясь по лестнице, почему я не подошла к ней. Вечером мне надо было для курсовой работы перечитать несколько глав „Войны и мира“. Но даже эта книга валилась из рук, я думала: почему никто не подошел и я не подошла? Я видела перед собой ее распухшие пальцы, они ощупывали фотографию нарядно одетого мальчика, это были пальцы портнихи, искривленные тяжелыми ножницами, с утолщениями от наперстков. У меня тетка портниха.
Если бы в троллейбусе была я и она, двое, я бы, наверное, попыталась заговорить. Выходит, мне помешали остальные пассажиры? А им, может быть, я помешала?
Махнуть с моста в холодную воду естественно, кто бы на этом мосту еще ни стоял. А подойти на людях к рыдающей старухе… Чем больше я думала, тем меньше понимала этот полупустой вечерний троллейбус и тем больше хотелось мне понять и как человеку, и как будущему педагогу, что это? Целомудренное отношение к чужому горю? Чувство самозащиты? Равнодушие, усталость? Ложный стыд? Ощущение собственной беспомощности? Боязнь показаться нескромной? Я тщательно, как учат нас разбирать поведение героев, разбирала поведение пассажиров троллейбуса, пока не поймала себя на том, что забыла о старухе. И тогда я поняла, почему к ней не подошла. Я не подошла к ней, потому что ее горе не ударило меня в самое сердце, не стало хотя бы на минуту моим горем. Тогда бы не удержали ни чувство самозащиты, ни ложный стыд. Тогда бы и я и любой из нас, не колеблясь, перемахнул барьер, который отделяет человека в горе от наблюдающего и сочувствующего.
А если отвлечься от старухи в троллейбусе (дурно, конечно, что я уже могу от нее отвлечься), то разве редко и чужая радость шла мимо сердца?»