Изменить стиль страницы

Диалог второй

Чаша цикуты

Мальчиком лет десяти, обследуя чердак, я извлек из вороха пыльных растрепанных журналов книжку с оторванным наполовину переплетом и без начала. Буковки чернели на нежной, тающей под пальцами, почти папиросной бумаге. Маленькая, изящная, она устойчиво лежала на детской ладони и была похожа на изломанную редкую игрушку.

Я зачитывался тогда Андерсеном и подумал, что книжка, наверное, полна его историй, да и она сама, казалось, жила в этой чердачной пыли рядом со старыми чудодейственными калошами и мудрыми веселыми мышами.

Я унес ее домой, начал читать, надеясь, что вот-вот — нужна лишь минута терпения — войду в мир Андерсена, и читал час, второй, ничего не понимая, пока не заболела голова. Но я читал недаром, потому что дотащился до строки, которая меня поразила. «Помни, — обратился ко мне безвестный человек, написавший эту книжку, — ты — достославный ваятель самого себя». Строка легла в память, как в воск. В ней чувствовалась тайна и побуждающая, к действию сила. Как и многие мальчишки, я пытался лепить, вырезал из дерева и успел уже изведать сопротивление даже легких, уступчивых материалов. Ваятель же имеет дело с камнем! И вот, если верить книжке, камень — это… я сам? И ваятель тоже будто бы я?!

Это хотелось понять. Строка бередила воображение не меньше историй Андерсена, чему содействовало и торжественное определение «достославный».

Я должен что-то делать, дабы стать достославным. Но что?

В войну ценность книжки из-за тончайшей бумаги возросла, и нам удалось обменять ее у соседа, отчаянного курильщика, на большую меру картошки.

А через ряд лет, мирным летним московским вечером, она вернулась ко мне в одном из тишайших залов Ленинской библиотеки — с окнами от закатного солнца разноцветными, как в соборе. Она вернулась строгая, в темном переплете, с титульным листом, на котором стояло имя Пико делла Мирандола.

Я изучал итальянское Возрождение, а человек с этим именем был одним из самых обаятельных его героев. Даже в ту весьма щедрую на разносторонние таланты эпоху он удивлял современников: в десять лет, если верить восторженным воспоминаниям, был первым поэтом и оратором Италии. В ранней юности он писал и читал на двадцати двух языках (потом овладел еще несколькими), в нем сочетались философия и поэзия. Его сочинения были отмечены возвышенностью мысли и верой в человека. Церковь объявила их еретическими. Если бы Мирандола родился лет на сто раньше или на пятьдесят позже, когда Ватикан обращался с еретиками более решительно, его бы, возможно, сожгли. Но ему выпало жить в десятилетия, отмеченные относительной религиозной терпимостью, и аутодафе стало уделом его сочинений. Сам же поэт и мыслитель удалился в замок, где тридцати одного года и умер, как пишут его биографы, «от непосильной умственной работы».

Раньше я читал о нем, но ни разу не держал в руках самого Пико делла Мирандола: не удавалось найти. И вот на моей ладони он. И мне кажется, я узнаю его памятью детства.

А через час не остается и малейших сомнений: в речи «О достоинстве человека» меня ожидает строка — «достославный ваятель самого себя».

В речи этой Мирандола рассматривает человека как высшую форму бытия, в которой заложены неисчерпаемые возможности для нравственного и умственного развития. Он ставит человека в середине космоса и утверждает, что самое великое его счастье — «быть тем, чем он захочет!».

Через 450 лет поэт середины XX века напишет об этом более земно и буднично точно:

Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!

Эти два голоса — Пико делла Мирандола и Николая Заболоцкого долго соседствовали во мне.

«Пишу Вам ночью. Стол мой завален тетрадями, осилил 28 сочинений. Голова нудно гудит, как надтреснутый колокол. Устаешь, наверное, не от обилия информации, а от отсутствия в ней разнообразия. Если бы не разные почерки, можно было подумать, что это… и это… и это… написано одним мальчиком или одной девочкой. А ведь если у тебя нет твоей, единственной, ни на кого не похожей Татьяны (пушкинской, разумеется: именно она — героиня сочинений), то ты еще не ощутил, не осознал собственного „я“. Только личность может понять личность. Кажется, Паскаль говорил: „Чем оригинальнее человек, тем больше оригинальности он видит и в окружающих людях“. Ох, до чего же не оригинальна Татьяна в большинстве сочинений, даже она, которая была тайной для поколений думающих людей. Пишу это с чувством моей вины. Если в мальчике или девочке (а им уже по четырнадцать-пятнадцать) не разбужено в достаточной степени ощущение „я“, собственной уникальности, потребности понимать и видеть, как не понимает и не видит больше никто (неважно, что часто это иллюзия), то учителю в данном случае стоит задуматься над тем: а сам он личность?

Днем, конечно, сомневаться и философствовать некогда — уроки, педсоветы, беседы с родителями, шефство, — а вот ночью, когда город за окном засыпает и ты остаешься наедине с самим собой, одолевают разные мысли, порою даже странные.

Константин Георгиевич Паустовский мечтал написать книгу о жизни, существовавшей лишь в его желаниях и воображении, книгу о второй жизни, которая „не вышла“ в реальной действительности. В этой второй биографии он мог бы подружиться с Блоком, хотя на самом деле ни разу не видел его. Если бы я был писателем, то дерзнул бы создать нечто даже более фантастическое: я собрал бы однажды вечером на постоялом дворе или в гостиничном подворье моих любимых героев, которых в действительной истории разделяли века и страны. И они бы не только с жаром беседовали о добре и красоте, но и действовали. Мне хотелось бы, чтобы Сервантес обнажил шпагу, защищая Яна Гуса, бежавшего из подземелья Констанцы. Вот только бежал бы он или же остался в тюрьме, как Сократ, чтобы сохранить верность идее и себе самому? Но когда Сократ пил чашу цикуты, разве не мог бы в этой фантастической книге стоять рядом с ним Томас Мор? Существуют события, которые естественно объяснять из будущего.

Конечно, „игра ума“. Утром отношусь к ней иронически. Отлично понимаю, что я не писатель, а учитель литературы и к лицу мне замыслы более скромные. Мне хотелось бы (это уже серьезно) стать составителем „Антологии“, в которой были бы собраны отрывки из написанного в тюрьмах разными замечательными людьми в разные века. От Сократа (он-то, разумеется, не писал, дали бы воспоминания) до Чернышевского, Дзержинского, вплоть до второй мировой войны: Фучика и Джалиля. Подобная книга помогла бы молодому читателю осознать величие нравственной задачи: оставаться, несмотря ни на что, самим собой. И видимо, даже учила бы этому. Я не думаю, поверьте, ни об изданиях, ни о массовых тиражах. Меня бы устроило, если бы эта „Антология“ существовала в одном-единственном экземпляре в нашей школе, переписанная моими мальчиками и девочками от руки. Именно от руки. Вернее дойдет до сердца. Иногда даже во время уроков я, разумеется про себя, в уме, распределяю задания: „Ты, Юра, перепишешь письмо Томаса Мора из Тоуэра в Челси дочери и отрывок из его „Утопии““, „Ты, Виктор, последнее письмо Яна Гуса“, „Лида — страницу из „Города солнца“ Кампанеллы“, „Тебе, Сергей, поручим отрывки из первой части „Дон-Кихота““, „А Маше — письмо декабриста Лунина“.

Я стараюсь, чтобы не был забыт никто: ни из мальчиков, ни из девочек, ни из великих мужей.

И вот тут-то и нужна Ваша помощь. (Как видите, ночные фантазии фантазиями, а письмо имеет и чисто утилитарную цель!) Память подсказывает мне полузабытое со студенческих лет имя: Боэций. Римский философ начала VI века, он был заключен королем Теодорихом в темницу, потом казнен. В ожидании казни этот человек написал сочинение: „Утешение философией“. Больше ничего не помню… Переводили его на русский? Можно ли получить хотя бы отрывки? Или изложение основных мыслей? Ни в нашей районной, ни в областной библиотеках (я и туда написал) Боэция нет и в помине. Вам в Москве, наверное, легче…»