— Господи праведный! Покарай мя, грешную, отдай преступную душу мою геенне огненной, и пускай горит — не сгорит она там веки-вечные, варится — не сварится в котлах ее. Обреки, господи, мя на муки мученические, нету мне оправдания отныне и во веки веков!..
От горячей и жуткой молитвы этой, от дрожащего голоса все тело Степаниды охватывалось лихорадкой, глаза увлажнялись, слабое пламя светильников начинало колебаться, мерцать, и то было уже не пламя, а залитые слезами глаза ее ребятишек.
Нет, молва людская неточно передает совершившееся под крышей этой избы почти десять лет назад. Не наложила несчастная мать рук на детей своих, не морила их, как про то шептались на селе…
Собравшись в ближайшие деревни в надежде отыскать что-либо из съестного и боясь, что четырехлетние близнецы ее с той же целью пойдут по селу и с ними может случиться непоправимое, Степанида наглухо закрыла ставни, заперла на замок дверь, покинув дом затемно, когда дети спали. Откуда ей было знать, что в трех верстах от Завидова, на степной дороге, упадет она в голодном обмороке и затем, подобранная и отправленная в районную больницу, пролежит там в беспамятстве целую неделю, а когда придет в себя, вспомнит про ребят, про то, что оставила их взаперти, никого из соседей не предупредив об этом, и рванется к двери с душераздирающим воплем: «Скорее, скорее, люди добрые, они помрут там!!!» — будет уже поздно… Изломает руки, в кровь искусает губы, повыдирает половипу волос из не чувствующей боли головы и не заметит, не удивится даже, что они у нее уже не черные, как прежде, а белые — длинные, мягкие и волнистые волосы ее, их так любил гладить, бывало, ее муж, которого незадолго до этого переехало трактором неподалеку от того места, где и она упала в обмороке. Теперь она едва ли смогла бы объяснить, почему, отчего не открыла селянам тогда страшной беды своей, зачем не вспомнила, что на миру любое несчастье переносится легче, недаром же и пословица про то сложена, отчего не побежала к соседке, подруге своей с самых малых лет, не рассказала ей, не отворилась сердцем, зачем навлекла на себя ужасную молву? Глухой ночью завернула Ванюшку и Миньку в дерюгу, унесла в конец огорода, механически, почти не соображая, что делает, выкопала неглубокую яму, положила в нее сверток и быстро закопала. Так у плетня, под молодой ветлою, взявшейся от сырого кола в плетне, над рекой, в которой еще совсем недавно купалась сама и купала своих ребятишек Степанида Луговая, вырос чуть приметный могильный холмик. Той же ночью и зажглись перед образами две лампадки, и той же, быть может, ночью вскипели на сердце молодой женщины слова страшной ее молитвы.
Давно свыкшаяся и примирившаяся с тем, что в избу ее никто, окромя нее самой, не придет, вернувшись с полей, где допахивали зябь, поздним вечером и наскоро умывшись, Степанида и на этот раз вышла на середину комнаты, стала коленями на земляной, недавно побеленный пол, но не успела воздеть в горячей мольбе рук и вымолвить первое слово, потому что в минуту эту в дверь постучали. Постучали осторожно и тихо, очевидно локотком согнутого в суставе указательного пальца, но в голове Степаниды стук этот отозвался громом, потому как был он первым за десять последних лет. Степанида вскрикнула, метнулась к двери, чтобы успеть накинуть на пробой крючок раньше, чем дверь успеют открыть.
— Кто там? — спросила сдавленно и повторила еще слабее и скорбнее: — Кто там? — и была уж уверена, что все это ей почудилось, когда стук повторился и вслед за ним послышался знакомый голос:
— Открой, Степанида. Это я.
— Феня?! — Хозяйка отбросила крючок. — Господи, да как же… что же это?.. И ты не побоялась?..
— А чего бы мне бояться-то? Ты что — Гитлер?
— А кто же я? Он и есть. Люди добрые зверюгой окрестили, избу мою стороной обходят… — Она начипала уже дрожать, это почувствовалось и в ее голосе, и в руке, которая как вцепилась в Фенино предплечье, так и не отпускала его, сжимая все больнее и больнее… — Скажи…
скажи, Фенюшка, Ивушка моя милая, скажи, неужто и ты веришь в такое? Скажи только правду!
Фене было жутко и от хриплого голоса хозяйки, и от мрака, усилившегося от мерцающих лампад, и рсобенно от сурового Христова лика, устремившего из темного угла на них всепонимающий, проникающий во все и укоряющий взор и поднявшего с очевидною угрозою праведный карающий перст. Под взглядом таким, под точным и грозным прицелом воздетого, словно курок, божьего пальца, при отчаянно колотившемся сердце в своей груди и в груди стоявшей рядом и нетерпеливо ожидавшей ответа Степаниды нельзя было лгать. И Феня сказала:
— Верила, Стеша.
Степанида застонала, рука ее вмиг ослабела на Фенином предплечье. Невидимая, она отошла, заслонилась темнотою и — слышно было — тяжко опустилась на лавку. Скорее всего, Степанида упала, грохнулась бы о земляной пол прямо у ног гостьи нежданной, но то, что Феня, как подругу, назвала ее девичьим именем и в голосе этой, в сущности, женщины-ребенка прозвучало столько доброты, мудрости и искреннего, неподдельного сочувствия чужому горю, сохранило сил, но ровно настолько, чтобы Степанида добралась до поставленной у стены лавки. Теперь она сидела там молча и лишь тяжело дышала, судорожно втягивая в себя воздух. Феня ощупыо отыскала ее там, обняла, попросила тихо:
— Не надо, Степанида Лукьяновна. Стеша, родненькая, не надо! Я верила и не верила слухам, а теперь не верю. — Чувствуя по вздрогнувшему под ее рукою плечу хозяйки, по тому еще, что та попыталась высвободиться из ее объятий, Феня поняла, что слова эти пока что не убедили Степаниду, не принесли того слабого утешения, какое могли бы принести, если бы она уверовала в их искренность. Едва почувствовав это, Феня заторопилась, заговорила еще горячее, боясь, что ее перебьют, не дадут договорить до конца: — Не верю, не верю, не верю! Я ведь теперь и сама мать, разве б я могла на своего… Все ведь знали и видели, какая ты была хорошая мать. Ты не могла, ты этого не сделала! И я завтра же скажу всем о том! Стеша! Степанида Лукьяновна! Родная!..
— Доченька, Фенюшка! Сердечко, знать, у тебя золотое. Никому не верь, никому! Я расскажу, я все расскажу тебе, как было… — И Степапида отодвинулась в еще более темный угол, потом застучала, зазвенела по ведру железным черпаком. — Сейчас, родненькая… — Слышно было, как она жадно пила, как не умещавшаяся во рту вода лилась на пол, как звонко булькала в горле.
— Может, не надо рассказывать? — осторожно спросила Феня, боясь и подробностей этого рассказа, которые не могли быть не страшными и не тяжелыми для них обеих, и еще больше — того, что воспоминания для Степаниды воскресят картину ужасную, и это будет для нее новой казнью. Но хозяйка стояла на своем:
— Нет, нет. Мне надо рассказать. Камень-то, камень на сердце лежит, и ты, Фенюшка, потревожила его. Помоги теперь поднять, можа, полегчает чуток… — Она вытерла губы, вернулась к гостье, сама уж теперь обняла ее. — Доченька моя… — Передохнула, резко повернулась лицом к тускло мерцавшим в углу лампадкам, перекрестилась. Феня молча дожидалась, нисколько не удивляясь, что Степанида, комсомолка двадцатых годов, по рассказам, бойкая-пребойкая девчонка, непременная участница самодеятельных спектаклей, какие тогда часто ставились в нардоме, — что Степанида шептала молитву: сейчас, в войну, отчего-то многие вспомнили про бога. Феня дождалась, когда хозяйка помолилась и вновь повернулась к ней лицом. — Ну, а теперь слушай, Фенюшка, и не перебивай меня. А то сил моих не хватит… Ну, вот ведь как было все…
Первые минуты Феня сидела тихо, не шелохнувшись, лишь дыхание ее временами было неровным, а то и вовсе как бы останавливалось. Голос рассказчицы звучал то глухо, то звенел надрывно:
— Рванула дверь-то на себя… а они, птенчики мои, так и… так и… ой, Фенюшка! а они… шмяк к материным ногам… мертвенькие… Сколько дней, пока живые-то были, царапались… стучались в дверь-то… кричали, поди: «Мама, мама!» О господи!.. За что… что… за что, за какие!.. — Степанида затряслась, забилась рядом с Феней, и тут Феня не выдержала, вскрикнула вдруг и кинулась к двери. Позже она рассказывала, что не помнила, как выскочила из дома Степаниды, как миновала двор, открыла калитку, как бежала по мокрым и грязным улицам, не разбирая дороги, и очутилась у подворья дяди Коли.