Изменить стиль страницы

Хрущев сказал мне в ответ не то «обсудим», не то «обдумаем» и, поднявшись, пожелал доброго пути в Ташкент.

Я уехал в Ташкент. А Твардовский во второй раз стал редактором «Нового мира».

Хочу, чтобы те, кто прочтет этот маленький эпизод, меня верно поняли. К тому времени мысль о возвращении Твардовского в «Новый мир» возникла у многих людей — и литераторов, и не литераторов, понимавших, что Твардовский находится в самом разгаре сил и что ему в самую пору вновь принять на себя большое общественное литературное дело.

Не думаю, чтобы мой ответ сыграл какую‑то роль в возвращении Твардовского в «Новый мир». Это и так бы состоялось. Но меня все- таки спросили: что я думаю? И я ответил, сказав то, что было на устах у многих.

Осенью 1958 года я получил от Твардовского полусерьезное- полушутливое послание на бланке «Нового мира».

«Дорогой Константин Михайлович!

Надеюсь, ты не станешь отказываться от тех слов, коими при передаче дел ко мне ты обещал журналу свое сотрудничество. Я их хорошо помню, есть и свидетели. Не откажи уведомить: что ты сможешь дать нам в 59 (хотя бы) году…

Желаю тебе всего доброго под ташкентскими кущами.

Твой А. Твардовский».

Весной 1959 года, помнится, в первый же день приезда из Ташкента в Москву, я зашел к Твардовскому в «Новый мир». Дел у меня не было, просто потянуло зайти в журнал. Твардовский был приветлив, шутил: как же я теперь буду представлен на близящемся съезде Союза писателей — как московский или как ташкентский писатель? Расспрашивал о моей работе в Средней Азии — где был и что видел… Я чувствовал его доброе отношение к себе, но не только это. В противоположность некоторым другим моим московским товарищам по профессии, он с серьезным одобрением относился к тому, что я на довольно долгий срок уехал в Среднюю Азию и, оторвавшись от привычной литературной жизни, с другим сталкиваюсь и о другом думаю. Он смотрел на это как на писательскую необходимость переменить на время жизнь, по — другому оглядеться вокруг и по — другому посмотреть на себя. Не выдаю то, что я сейчас сказал, за слова Твардовского, но разговор с ним в тот день шел примерно об этом.

Вдруг вспомнив среди этого разговора о Монголии, а вслед за ней и о своем романе «Товарищи по оружию», который я когда‑то печатал в «Новом мире» у Твардовского, я поддался возникшему во мне душевному движению и, вытащив из портфеля, сунул Твардовскому в руки папку с рукописью, которую до этого вовсе не собирался ему давать.

— Возьми, прочти. И скажи, что думаешь об этом, только быстро, дня за три.

— Коли быстро, так послезавтра принесу прочитанную, — ответил он, кажется, почувствовав мое волнение.

— Пока не поговорим о ней — я тебе ее не давал, а ты ее не читал, — сказал я про рукопись.

Твардовский молча кивнул и положил рукопись к себе в портфель.

Рукопись была небольшая — первые двести с лишним страниц романа «Живые и мертвые», которые потом, в ту же весну, отдельно, с отрывом в несколько месяцев от всего остального — от продолжения и окончания романа, были напечатаны в журнале «Знамя».

Это был трудный для меня момент. Роман был написан почти полностью, но все вместе как‑то не укладывалось и не укладывалось… В конце концов я приготовил к печати эту небольшую рукопись — первые, больше всего нравившиеся мне самому главы. Я хотел убедиться в возможности напечатать их вот так, отдельно, и в чьей‑то решимости это сделать.

Видимо, в тот момент такое самоутверждение было мне необходимо для окончания работы. По правде говоря, не знаю, отдал бы я тогда эту рукопись Твардовскому, если бы он обрадовался ей и попросил ее для «Нового мира». Наверное бы, все‑таки отдал, хотя и в этом была бы известная неловкость перед «Знаменем», редакция которого читала год назад первую половину романа и вернула мне ее для доработки со многими замечаниями, в том числе и вполне справедливыми.

Но этот вопрос, который я ставлю перед собой сейчас, тогда, весной 1959 года, мне обдумывать не пришлось. Начало моего романа Твардовскому не понравилось, как он выразился — «не погляделось». Придя к нему через день, я сидел напротив него, и он, переворачивая рукопись лист за листом, огорченно говорил мне о своем недовольстве ею. А я сидел, слушал и все не мог взять в толк: чем он недоволен, что не так? Доводы его, высказанные мягко и с вполне очевидным доброжелательством, на этот раз меня не убеждали.

Терпеливо растолковывая мне, почему не понравилась моя рукопись, где я, по его мнению, напрасно раздвоился — между романом и рассказом от первого лица, Твардовский прибег даже к терминам из области теории литературы. Уверял меня, что я как‑то неправильно, с точки зрения технологии литературного мастерства, смещаю точку зрения на происходящее, вижу одно и то же разными глазами… А я слушал и не мог ни согласиться с ним, ни понять его. Понимал только, что, раз дело дошло до теории литературы, значит, при чтении рукописи был утрачен первоначальный непосредственный интерес к ней. А раз так — стало быть, не о чем и говорить!

Наконец Твардовский протянул мне мою рукопись с закладочками на многих страницах, со следами внимательнейшего чтения и, освободившись от нее, огорченно развел руками: мол, рад бы соврать тебе, да не могу, не имею права…

Я был не убежден в его правоте и огорчен. Он был убежден в ней и тоже огорчен. Таким огорченно провожавшим меня из редакции я и запомнил его в тот трудный, но не обидный для меня день, после которого осталось странное чувство: почему‑то не поняли друг друга, а почему — неизвестно…

Ни Твардовский, ни я никогда больше не возвращались к разговору о той рукописи. Так и осталось: я рукопись ему не давал, а он ее не читал.

Я вернулся из Средней Азии в Москву, а через несколько лет после этого Твардовский переехал из Внукова в писательский кооперативный дачный поселок на Пахре, и мы стали с ним там соседями.

Я писал роман и большую часть времени работал за городом. А для Твардовского, хотя он и ездил регулярно в Москву, дом его в нашем дачном поселке стал постоянным местом жительства.

После моего возвращения в Москву мы и до его переезда сюда, на Пахру, были в добрых отношениях. А такое житейское обстоятельство, как соседство, сблизило нас намного больше. Точней говоря, оно, это соседство, привело ко многим встречам и разговорам, постепенно ставшим как бы в обычае у нас обоих. А эти, ставшие в обычае, встречи и разговоры, должно быть, позволили лучше узнать и понять друг друга и тем самым привели к большей близости.

Близость эта, когда речь заходила о литературе, не исключала споров и несогласий в оценке тех или других произведений и лиц. Но если говорить о моем отношении к Твардовскому в ту пору, то самым главным было мое, окончательно установившееся, понимание всей крупности и незаурядности этой личности и всего значения ее в нашей литературе.

Я мог в том или другом не сходиться с Твардовским, и это достаточно откровенно обнаруживалось в наших с ним разговорах. Но его понимание долга писателя, его понимание чести и достоинства литературы и ее предназначения в жизни общества, не раз высказанные им не только в разговорах, но и в статьях и выступлениях, в том числе с такой высокой трибуны, как съезд партии, — были для меня бесспорны.

А что до наших личных бесед, то я могу без обиняков сказать о том серьезном нравственном влиянии, которое имело на меня частое общение с Твардовским в последнее десятилетие его жизни.

В те годы, о которых я вспоминаю, Твардовский был, а потом перестал быть редактором «Нового мира». Все связанное и с долгими годами этой работы, и с последующим уходом из журнала, занимая огромное место в жизни Твардовского, естественно, занимало немалое место и во всех наших разговорах с ним, и в моей собственной душевной жизни… Было бы странно, если бы это было не так.

В заключение — одно воспоминание, связанное по времени с началом лета 1969 года. В небольшое приморское селение Гульрипши, где я всегда, когда это удавалось, уже в течение многих лет проводил по два — три месяца в году, приехал Твардовский вместе с женой, Марией Илларионовной, и устроился на жительство в двухстах шагах от меня, в домике местной жительницы тети Паши.