Изменить стиль страницы

Не знаю уж почему, зритель этот остался в моей памяти первым титаном, взбунтовавшимся против викторианцев. Я и сейчас предпочитаю его здравомыслие и благодушие мелочным, а то и брезгливым придиркам более поздних и образованных критиков. Но и он, и они предупредили о том, что — и по добрым, и по дурным причинам — викторианцы уже кажутся скучными или хотя бы подходящими только для скучных людей. Когда я вспоминаю писателей, которые старше меня, это всегда викторианцы, пускай и поздние. Конечно, нынешняя мода очень непоследовательна. Так, жизнь викторианских писателей интересует всех больше, чем их книги. Сколько понаписали о любви Браунингов, сколько сплетен ходит о ней, но я далеко не уверен, что Роберта Браунинга перечитывают, Элизабет Баррет — читают. О жизни сестер Бронте знают больше, чем об их книгах. Поистине, странный результат эстетских толков о том, что в человеке искусства важно только искусство! А удивительнее всего, что люди вроде Пальмерстона, то есть те, чья политика мертва, популярней, скажем, Карлейля, чья политика очень бы пригодилась в дни диктатуры и реакции. Словом, несмотря на огромную тень маляра, я бесстыдно вынырну из тени королевы Виктории, словно очень поздний — но все же викторианец.

Первого великого викторианца я встретил очень рано, хотя видел недолго. Это был Томас Харди. Сам я, неизвестный молодой писатель, ждал тогда беседы с издателем. И меня особенно поразило, что Харди вел себя так, словно и он неизвестный писатель, даже начинающий писатель, ожидающий такой же встречи. На самом деле он был знаменит. Он уже написал лучшие романы, вершина которых — «Тэсс», и выразил свой пессимизм в прославленных словах о властелине бессмертных. На его тонком лице лежали морщины скорбей, и это старило его, но почему‑то он все же показался мне очень молодым. Если я скажу: «Таким же молодым, как я», это будет значить: «Таким же простодушным и таким же умничающим, как я». Он даже не избегал беседы о своем пресловутом пессимизме; он защищал его наивно, как школьник. Словом, он так же носился с ним, как я — со своим оптимизмом. Говорил он примерно вот что: «Я знаю, меня называют пессимистом, но это ведь неправда, я ведь столько всего люблю! Просто мне кажется, что лучше бы нам остаться и без горестей, и без радостей, как бы погрузиться в сон». Я по слабости своей всегда со всеми спорил, а мнения его сводились к тому самому всеотрицанию, против которого я тогда восстал; и, поверите ли, минут пять, прямо в приемной издателя, я спорил с Томасом Харди. Я убеждал его, что небытие неощутимо и потому нет вопроса о том, лучше ли оно чего бы то ни было. Честно говоря, если бы я был просто молодым невеждой, я счел бы его доводы легковесными, даже глупыми. Но я их такими не счел.

Самое поразительное, что Харди был очень скромен. Друзья мои, знавшие его лучше, подтверждали это впечатление. Джек Сквайр рассказывал мне, что в дни высшей своей славы, когда Харди стал поистине Великим Стариком, он посылал стихи в «Меркюри» и предлагал переделать их, если они не подойдут. Он бросал вызов богам, сражался с молнией и все прочее, но древние греки сказали бы, что гром небесный не поразит его, ибо в нем не было, попросту говоря, наглости. Небеса ненавидят не кощунство, а гордыню. Харди богохульствовал, но не гордился этим, а грешно, повторю, не богохульствовать, но кичиться своим богохульством. Меня упрекают, что в книге о викторианской литературе я нападаю на Харди; по — видимому, слова о деревенском атеисте, которого раздражает деревенский дурачок, кажутся нападкой. Но это не нападка, это защита. Харди тем и хорош, что сохранил искренность и простоту деревенского атеиста; он верил в безбожие, а не кичился им. Он был жертвой того падения нашей сельской культуры, которое даровало людям дурную философию и лишило их веры. Но он не лгал, когда говорил мне, что может радоваться многому, в том числе — лучшей философии или вере. Помню, одна ирландская леди написала в моем журнальчике, что даже представить страшно, как равнодушный властелин бессмертных Фоме показывал следы гвоздей.

Надеюсь, не будет кощунством, если я скажу: вот это точно! Если бы новый Фома, Томас Харди, это увидел, он сделал бы то, чего никогда бы не сделали ни Прометей, ни Люцифер, — он пожалел бы Бога.

Опущу долгую череду лет, отделявшую встречу с Харди от встречи с другим великим викторианцем. Я уже был довольно известным журналистом, и потому нас с женой пригласили к Джорджу Мередиту. Да, прошло много лет, но и сквозь годы я ощутил, до чего эти гиганты различны. Харди был колодцем, затянутым ряской скепсиса; я ее видел, но под нею, пусть на дне, была вода истины, хотя бы — истинности. Мередит был водометом. Развлекая нас беседой, он сверкал точно так же, как фонтаны в его саду. Он был стар, с белой бородкой, с белыми пушистыми волосами, вроде одуванчика, но и они как будто сверкали. Он был глухим, но ни в коей мере не глухонемым. Не был он и смиренным; однако я не назову его гордым. Ему удалось сохранить то, что почти так же противоположно гордыне, как смирение: он был тщеславен. Он был очень стар — и блистательно суетен, неописуемо, молодо суетен, до такой степени, что предпочитал очаровывать женщин, а не мужчин (почти все время он обращался только к моей жене). Мы мало с ним говорили, отчасти — потому что он был глухим, отчасти — потому что немым он не был. Он не умолкал и пил пиво, и с бравой веселостью заверял нас, что научился любить его не меньше, чем шампанское.

Мередит был полон жизни, нет — он был полон жизней. Он все время выдумывал истории о всяких людях. В отличие от многих старых романистов он любил все новое. Жил он не в написанных им книгах, а в еще ненаписанных. Несколько таких книг он рассказал нам, и они поражали новизной, особенно — та, в которой он касался трагедии Парнелла. Меня не убедила его версия — он считал, что Парнелл легко вернул бы себе доброе имя, если бы хотел, но по природе он был нелюдимым и скрытным. Не думаю, чтобы этот ирландский сквайр был более скрытным, чем множество английских сквайров, которые вели точно такую же любовную интригу и потеряли бы дар слова, если бы их разоблачили. Разница лишь в том, что разоблачили не их, а его. Но какие разоблачения воспрепятствуют тому, чтобы великая нация обрела наконец свободу?

Так вот, в Мередите меня поразила именно эта черта — он охотно, с ходу выдумывал какое‑нибудь новое объяснение. Такого большого писателя не назовешь поверхностным, но, в сущности, эта быстрота сродни поверхностности. Пародисты нередко представляют Шерлока Холмса шарлатаном; и нам еще предстоит прочитать водевиль о том, как он делал глубокомысленные выводы, зная слишком мало. Говорят о всеядной страсти к информации, тогда как на самом деле страсть эта не ест, а глотает. Мередит, например, проглотил нынешнюю теорию, придающую огромное значение расе и делящую единый народ на тевтонов и кельтов.

Имя Джеймса Барри тоже восходит к моей молодости, хотя, конечно, он был моложе Мередита и Харди. Позже мы стали друзьями, и я узнал, что он меньше всех моих друзей печется о себе. Для меня он тесно связан с занимательнейшими воспоминаниями о других людях. Особенно важен он, когда надо свидетельствовать о величии Мередита в мире, который так странно про него забыл; но много поведал он мне и о тех, кого я не знал, — о Стивенсоне, о Хенли, об Уайльде. Про Шоу и Уэллса я говорил в другой главе, в другой связи, однако общение со всеми людьми такого рода побуждало меня думать о том, сколь преходящи споры между большими писателями. Как всякий, кто пишет мемуары, я обнаружил, что труднее всего передать, какими бесконечно значимыми казались когда‑то те или иные люди. Теперь люди эти — классики, но не кумиры; о них не толкуют, не спорят. Помню, Барри очень забавно рассказывал мне об одном бурном споре, во время которого Хенли метнул через комнату свой костыль и угодил кому‑то в живот. Вызвано это было вот чем: рассуждая об Ибсене и Толстом, кто‑то сказал, что один из них достаточно велик, чтобы носить другого на часовой цепочке. Смешнее и мрачнее всего то, что Барри начисто забыл, Ибсен ли мог носить Толстого или Толстой Ибсена. По — видимому, ни тот, ни другой из этих гигантов не кажется теперь таким великим, как тогда.