Рассуждать и дальше об этих старых и вздорных разногласиях нет смысла; если серьезные историки и вспомнят когда‑нибудь рьяных противников оптимизма, то лишь потому, что тем посчастливилось в свое время вступить в дискуссию с Беллоком. Это были всего лишь полуобразованные владельцы бульварных газет, которых Беллок вывел из себя вполне обоснованными замечаниями о торговле титулами. Но стоит сделать небольшое отступление касательно тех правил, которых, безусловно, придерживались все мои друзья и, полагаю, все достойнейшие друзья Англии: в своих суждениях мы никогда не полагались на узколобое бахвальство «успехами наших вооруженных сил»; мы трудились ради победы, но были готовы к поражению; наконец, мы никогда не делали предсказаний ни об исходе войны, ни о каких‑либо иных грядущих событиях. Особенно строго последнее правило соблюдал Беллок; на одной из первых своих лондонских лекций он сказал: «Оратор или писатель не должен говорить о верной победе, пока дело не решится в пользу той или иной стороны. Победу даровать может только Бог».
В том, как желтая пресса сеяла панику и политическую смуту под видом «патриотизма» и «журналистской инициативы», следует отметить и еще одну особенность. Газетчики, очевидно, предполагали, что Англию нужно подталкивать. Мой друг Бентли в замечательной статье для «Дейли Телеграф» дал этой деятельности более точное описание, справедливо заметив, что они всаживают в спину Англии нож. Вообще, «Дейли Телеграф» в эти горячечные дни сделала немало для всеобщего оздоровления, в том числе и нравственного. Однако на мне и немногочисленных моих соратниках эти склоки отразились иначе — мы, кто больше, кто меньше, сражались на два фронта, полагая, что и Гогенцоллерны, и Хармсворты в равной мере добились успехов на поприще рекламы, но как государственные деятели оказались в равной мере неудачливыми. И в связи с переменами, которые при обычных обстоятельствах я ни за что бы не смог предвидеть, именно мне пришлось выразить это двойственное отношение во всей его полноте.
Я стал редактором. Прежде такое событие представлялось мне ничуть не более вероятным, чем перспектива сделаться издателем, банкиром или автором передовиц для «Таймс». И все же в один прекрасный день от меня это потребовалось, чтобы продолжала выходить наша маленькая газетка «Нью Уитнес», полная страстного патриотизма, но столь же страстно противостоящая ура — патриотизму «Дейли Мейл». Не так уж много было людей, которые смогли бы твердо поддерживать две эти разнонаправленные линии протеста, но при этом не смешивать их между собой, прикрываясь отвратительной маской умеренности. Таких людей было мало; но я в каком‑то смысле оказался одним из них. Когда мой брат ушел на фронт, его газета перешла в мои руки. Он попросил меня редактировать ее до его возвращения. Но я остался редактором дольше, потому что он не вернулся.
Брату моему судьба предназначила доказать в тяжелый, роковой час, что только он один среди всех наших современников обладал обоими видами отваги, питающими дух наций, — отвагой гражданской и отвагой боевой. Но если на поле битвы он терпел страдания вместе с тысячами людей, не уступающих ему в храбрости, то на форуме он страдал в одиночестве. Таков еще один парадокс человеческой природы: погибнуть в бою нам, кажется, легче, чем говорить правду на политической арене. Человеческая природа — вообще странная вещь. Известие о гибели брата вызвало у меня как редактора его газеты необычную реакцию, которую я так и не могу до конца объяснить. Выразить ее мне удалось только в форме открытого письма к Руфусу Айзексу, лорду Редингу, где я вспомнил наши распри по поводу дела Маркони. Я попытался, как можно сдержанней, сообщить ему, что, на мой взгляд, тогда он предпочел интересам нации интересы своего дома; и что он, городивший с явным отвращением к собственным словам всю эту нудную парламентскую чушь о том, как «однажды встретил своего брата на семейном торжестве», руководствовался такими же глубокими родственными чувствами, что и те, которые стали теперь причиной моей трагедии. И добавил: «Впрочем, вам куда хуже — ваш брат еще жив».
Странность в том, что, как мы уже говорили, вскоре его брат тоже умер, и к тому времени он принадлежал к той же религиозной конфессии, что и мой брат. Так весьма символично завершился «поединок Маркони»; я же продолжал редактировать газету (если это можно назвать редактированием), а все прочие финансисты и политики, судя по всему, не были намерены умирать в какой бы то ни было вере. Война окончилась, под конец оборвав великое множество жизней — немцы предприняли несколько масштабных, но тщетных атак, и Фош нанес окончательный удар под Шалоном, где лет за тысячу до того христиане разгромили гуннов. А в Англии политики по — прежнему озаряли нас благосклонными улыбками; на скромной коммерческой почве по — прежнему взрастала новая знать; одна за другой расцветали экономические авантюры, вскормленные лишь напористой рекламой да магнетической силой личности; и на этом фоне набирали силу всевозможные научные объединения и газетные синдикаты, шаг за шагом приближаясь к той державной власти, что утвердилась за ними в наши дни. Как заметил в минуту уныния Старый Мореход,
Глава XII. Политические знаменитости
Почти всякий раз, как я с кем‑то знакомился, я знакомился с кем‑то другим. Частный человек странно отличался от общественного. Даже если он был похож на свою карикатуру, он, скажем так, был на нее непохож. Соотношение правды и образа оказывалось сложным и тонким; и, насмотревшись, я понял, что популярный образ в чем- то верен, даже если правда — совсем иная. Так, всем известно, за что хвалили покойного короля, однако непрестанные рассуждения о том, как честно он нам служит, создавали неполное впечатление. Я виделся с ним только раз, у лорда Бернема, к которому он приехал охотиться. Чего бы ни стоило мое свидетельство, он показался мне очень честным, но в неожиданном смысле. Да, честным он был, но и просто искренним, свободным во вкусах до нескромности. Его постоянно хвалили за честную службу, но походил он не на старого доброго юриста, хранящего фамильные тайны, и не на врача, хранящего тайны врачебные. Скорее я сравнил бы его с капитаном небольшого судна, который немногословен и сдержан на мостике, а у себя в каюте смеется и даже ругается. Словом, с человеком надо общаться хотя бы час — другой; только тогда увидишь, где начинается неправда или, точнее, легенда. Если я услышу от новых поколений, что Георг V — сильная личность или глупый старик, я пойму, что они ничего о нем не знают.
Иногда и более короткие встречи преподносили мне более странные сюрпризы. С лордом Керзоном я говорил минут десять, хотя был у него раза два. Встретились мы на шумном митинге. Он ничего не имел против шума и даже против меня, был очень любезен и учтив, но сказал то, чего никто из нас от него не ожидал, согласившись со мной, что крики и шутки намного разумней, чем речи государственных мужей. Сам я писал об этом в «Иллюстрейтед Лондон Ньюс», никак не думая, что такой вельможа, говорящий с самых высоких кафедр, поддержит мое шутовство и меня, шута. Однако он сам поддерживал популярную легенду о его непопулярных взглядах. Только он среди английских аристократов подражал аристократу прусскому, что странно, ибо наш аристократ бывает циничным, но не грубым, он тоньше этого. Иногда мне кажется, что Керзон еще тоньше. Даже в его, скажем так, телесной жизни была героическая искусственность. Ему было нелегко держаться, как он держался, и напряженность эту, я думаю, он обратил в стоическую, но дерзкую шутку. Оксфорд он окончил тогда, когда полагалось быть пессимистом в философии, реакционером в политике; и, как декаденты притворялись, что они хуже, чем есть, притворялся, что он недемократичней, чем был. Случайно ли говорят, что дурные слухи о себе пускал он сам? Все это я вывожу из нескольких слов человека, который не мог быть по — прусски глупым. Но и в тех, с кем я беседовал дольше, обнаруживалось такое же несоответствие.