Изменить стиль страницы

С тех пор я часто виделся с Джеймсом Барри и мог бы немало о нем сказать, но приветливая скромность окружает его тишиной. Что до викторианцев постарше, меня обычно допускали к ним один раз, а такие встречи ненадежны. Наверное, я что‑то навыдумывал о Мередите и уж точно — о Суинберне. К тому времени, когда я с ним встретился, он был чем‑то вроде божества, с которым общаются через жрецов. Сперва я долго беседовал с Уоттсом — Дантоном, потом недолго — со Суинберном. Поэт был оживлен и даже кокетлив в какой‑то стародевичьей манере, а вообще же держался прелестно, считая своим долгом сохранять вежливую веселость. Зато Уоттс — Дантон был исключительно серьезен. Считают, что Суинберн — его религия, но я уже тогда удивлялся, что смысл ее и цель — охранить от религии Суинберна. Он полагал, что значительные личности не вправе заражаться христианством, и особенно сетовал на промахи Браунинга: «Он, бедный, был так ограничен…» Что до Суинберна, он считал «Герту» вершиной его творчества: «Тогда он поистине взлетел на гребень волны». Я Суинберна помнил, стихи — любил, взглядам его, скорей, ужасался и не считал, что эта метафора подходит поэту, который искренне сетовал, что не может одолеть катящийся вал. Навряд ли он одолел его в диком и путаном пантеизме «Герты», где пытался вывести мятежную этику, побеждающую зло добром, из вселенского монизма, который, видимо, значил, что все на свете одинаково, злое и доброе.

Конечно, я выбрал лишь несколько имен, самых прославленных, и даже не скажу, что они больше всех достойны славы. К примеру, если каждый из нас заведет коллекцию излюбленных пессимистов, я выберу Хаусмена, а не Харди. Нет, меня не пленил пессимизм — я всегда считал его не только вредным, но и пустым; просто Хаусмен больше связан, чем Харди, с великой английской литературой, да и пишет он на очень простом языке. Я восхищаюсь романами Харди, но никогда не мог переварить его стихов, а Хаусмен — поэт кажется мне одним из двух — трех классиков нашего времени. Я не соглашался с социалистами — конечно, меня возмущало то, что возмущало их, но не удовлетворяло то, что их удовлетворяло. Был у них какой‑то присяжный оптимизм, словно кондуктор выкрикивал: «Следующая станция — Утопия!»; и что‑то во мне, далеко не только языческое, горячо радовалось словам:

Нам, гордецам, невзгоды суждены
от века. Так зачем судьбу гневить?

Как известно, Хаусмен преподавал, он был одним из лучших знатоков античной словесности. Я очень люблю историю, в которой он предстает и лектором, и поэтом. Может быть, она выдумана; тогда у выдумавшего ее — прекрасное чувство стиля. Рассказывают, что, произнося тост на званом обеде в Кембридже, в колледже Пресвятой Троицы, Хаусмен сказал: «Этот славный колледж великого университета видел странные вещи. Он видел Вордсворта пьяным и Парсона трезвым. И вот перед вами я — лучший поэт, чем Парсон, лучший ученый, чем Вордсворт, ни трезв, ни пьян».

Харди и Хаусмен, как и Хенли с Суинберном, да и почти все крупные писатели старше меня казались мне туманным, языческим, пессимистическим фоном. Что на этом фоне, я не знал или знал очень смутно; но удивлялся, почему при таком сходстве они все время делятся на группы, и гадал, чего эти группы хотят. Меня поражало, что культура расчерчена на секции, которые даже нельзя назвать сектами. У Кольвина был свой двор, и очень изысканный; у Хенли — свой, погрубее, где бесчинствовали придворные; Суинберн был пророком и султаном Патни, Уоттс- Дантон — его визирем. А я не мог понять, к чему все это. Пророк не вел за собою верных, поскольку веры там не было; что же до сомнений, им предавались все. Я не понимал, почему Уоттсу — Дантону так важно, что Кольвин любит ка- кого‑то нового поэта, а Хенли не любит другого.

Знал я и двух — трех поэтов, одаренных редкостным воображением. Таких людей нелегко описать, очертить, ибо черта — это линия, в которой что‑то одно соприкасается с чем‑то другим. Скажем, я говорил немного о воззрениях Йейтса, но лишь потому, что Йейтс соприкасается хоть с чем‑то, кроме собственных мыслей, и с ним можно поспорить о теософии, мифологии, ирландской политике. Но того, кто живет только воображением, нужно искать в созданных им образах, а не на портретах, созданных другими. Я могу рассказать немало занятного об Уолтере де ла Мэре, но все это будет как бы и не о нем. Я могу сообщить, что у него смуглое лицо и римский нос, так что в профиль он похож на бронзового орла; что он живет в Тэплоу, недалеко от Тэплоу — корта, где я его часто встречал; что он собирает крохотные предметы, вроде бирюлек. Моя жена тоже собирает такие игрушки (некоторые считают, что она изменила себе, когда выбирала мужа), и они с де ла Мэром меняются, словно на каком- то рынке для эльфов. Я мог бы поведать, что в диких глубинах Олд Кент — роуд, если не ошибаюсь, я набрел на школу, где все девочки хранили предание о сказочном дядюшке, который когда‑то у них выступал. Но даже это, говоря строго, его не описывает, не подводит нас к сути дела. Мне еще не удавалось сказать то, что к сути подво — дило бы. Самым близким было бы вот что: если бы я вернулся в детство и кто‑то произнес при мне два слова, «Павлиний пирог», я не остался бы прежним. Вряд ли я подумал бы, что это книга. Мистическое чутье подсказало бы мне, что на свете есть что‑то очень красивое и съедобное. Никакие споры с Йейтсом — ни философские, ни нравственные — не уменьшат теперь, когда детство прошло, желания отведать серебряных яблок луны и золотых яблок солнца. Образы людей с воображением бесспорны, и я никогда не хотел о них спорить. Идеи людей, склонных к логике и догме (особенно самых догматических — скептиков), спорны, и я всегда хочу о них спорить. Но я никогда не спорю о вкусах. Я не спорю, когда нет общих вкусов и общих основ; потому я и остался в стороне от многих движений. Недостаток свой я сознаю. Я знаю и чувствую, что в уме моем зияет (да, именно зияет) бездна, когда меня просят как‑нибудь «помочь драме». «Цезарь и Клеопатра», мне кажется, — хорошая драма, хотя, если к делу привлечь этику, в ней многовато и пацифизма, и империализма; «А вы не масон?» — тоже хорошая драма, и одобрение мое никак не связано с тем, что католики не очень доверяют масонам. Но «помогать драме» для меня так же нелепо, как помогать пишущей машинке или печатному станку. С моей немудреной точки зрения, это в немалой мере зависит от того, что из драмы выходит.

Среди писателей, которых я знал, была женщина, и я пишу о ней напоследок, потому что должен бы с нее начать. Она была душой многих кружков; она очень дружила с Мередитом; ею восхищались эстеты и даже декаденты. Но Элис Мейнел, хотя и любила красоту, эстетом не была и ничуть не склонялась к упадку. Она была стойкой и живой, как тонкое деревце, круглый год покрытое и цветами, и плодами. Жила она мыслью. Ей всегда удавалось найти предмет для размышления, даже в темной комнате, где тень птицы на жалюзи была больше самой птицы, потому что, как она говорила, это весть от солнца. Она была прежде всего мастером, ремесленником, творцом, а потому — не эстетом. Но было в ней и другое — то, что отличало ее от современников. Она стояла твердо, тогда как стоики просто цепенели от отчаяния; она жила бессмертной красотой, когда язычники могли только сочетать красоту со смертью. Я видел ее реже, чем хотел бы видеть; она казалась легкой, как тень, и быстрой, как птица; и все‑таки теперь я знаю, что она не была ни призрачной, ни быстролетной. Она была вестью от солнца.

Глава XIV. Портрет друга

Отставив тщеславие или ложную скромность (которую здравые люди используют только в шутку), скажу, что в свое время испортил несколько хороших идей. Тому есть причина, о которой лучше говорить в автобиографии, чем в критической статье. Я думаю, «Наполеона Ноттинг — хильского» очень стоило писать, но не уверен, что мне это удалось. Арлекинада вроде «Кабака» обещает много, но вряд ли я сдержал обещание; мне даже хотелось бы сказать, что его может выполнить другой. У «Шара и креста» хороший сюжет — двум людям никак не дают сразиться ради веры или неверия, или, как выразился бы приличный человек, «каких‑то религиозных различий». Я действительно считаю, что современный мир не столько отвечает плохо на самые насущные вопросы, сколько вообще не дает на них ответить; но сомневаюсь, что сумел это выразить. Как истории, рассказы, книги эти, по — моему, не лишены своеобразия и свежести, а вот как романы они не только хуже, чем у романиста, но и хуже, чем были бы у меня, если бы я постарался романистом стать. Дело в том, что я всегда был и, видимо, буду журналистом.