Изменить стиль страницы

— Пиво тепловатое, — заметил Томми. — А должно быть холодное. Запомните. — И, отбивая такт запятнанным указательным пальцем, с изысканным произношением процитировал слоган: — «Теплое пиво при зное — просто помои». — Выпил полных шесть дюймов и опять вытер рот. — Да все равно вкусно. Знал я одного парня, — рассказывал он, — крупный тип, почти семи футов ростом, терпеть не мог холодное. Держал в горячей ручище. Нагревалось адски. Ему так нравилось. Звали его Нэбби Адаме. Из полиции. Вы его не знаете.

Все тукай поднялись, как один, готовые уйти, зная, что гости в хороших руках.

— Утром, — сказал Томми. — О делах утром поговорим.

— Терима касен, — сказал Краббе, выставив растопыренные пальцы. — Сье, сье, тукай. Вань ань.

— Язык немножечко знаешь, да? — позавидовал Томми. — Я не такой умный.

— Пиво, — провозгласил Краббе со слишком старательной артикуляцией, — само по себе язык.

— Богом клянусь, хорошо. Записать надо. — Но голова Томми упала на худенькое плечо терпеливой девушки, сидевшей у него на коленях. — Готов лечь. Веди меня домой, любовь моя. — Тукай благосклонно махнули на дверь.

Девушку Краббе звали Чин-чин; имя звучало фривольно, но означало истину. Ведомый рукой Истины, он следовал за Томми — при полноголосной песне под луной — по пустой улице. Девушка Томми хихикала, держа его за руку, оглядываясь на китайское щебетанье подруги и коллеги.

— Куда? — спросил Краббе. — Куда мы идем?

— Сини, сини. — Это был приземистый с виду дом с меблированными комнатами, вереницей лестниц, с запахом куркумы и аниса. Вдалеке, далеко впереди пел Томми, все еще исполняя обязанности, рекламируя спящему городку эйфорию в бутылках.

Комната у Чин-чин была маленькая, без вентилятора, с кроватью, буфетом, фотографиями китайских кинозвезд с кавказскими чертами, пропахшая висевшей взаперти одеждой. Белья на ней не было, она разделась, прежде чем Краббе снял галстук. Он стоял, смотрел, гадал, бросил в уме монетку. Вышло «нет».

— Нет, — сказал Краббе. — Спасибо, но нет.

— Не нравится?

— О, нравится. Только не сейчас. В другой раз. Сейчас спать.

Она скорчила гримасу, обернула тело простыней, легла лицом вниз на постель, разметав руки и ноги, как звезда-рыба. И через две минуты заснула. Краббе отыскал подушку, устроился в пыли на деревянном полу. Перед тем как заснуть, смутно подумал, что тело надо держать в чистоте для того самого затаившегося в ближайшем будущем события, и ощутил усталое удовлетворение оттого, что успешно отсрочил его, пусть даже всего на несколько часов.

Когда Роберт Лоо ушел, Розмари какое-то время тихо лежала во тьме, без особенных мыслей, без особенных чувств, почти онемев телом. Комнату время от времени кратко простреливали серебром автомобильные фары, потом на мгновенье она оказалась на башне, высоко над всем, а вокруг играли ищущие лучи. Машины ехали к дому мистера Годсэйва, где, видно, была вечеринка, наверно, прощальная вечеринка мистера Годсэйва, последнего белого мужчины в полицейском департаменте. Слышались далекие пьяные голоса; казалось, порой они говорят про нее.

— Где старушка Розмари?

— Йо-хо-хо-о-о-о! Сунь ей палку!

— Троянская лошадь, где переночевали пятьдесят героев.

— Розмари, милая, — запел кто-то. — Розмари, дорогая. Розмари, та-та-та-та-та…

Один голос был голосом Джо.

— Потом я сунул туда руку, сделал то-то и то-то, потом я… — А потом громкий рев пьяного смеха. А потом визг тормозов, рев вновь прибывавших автомобилей.

— Потрясающая была девка в своем роде, знаешь.

— Я бы сказал, всегда готова.

— Я имею в виду, нам повезло ее здесь отыскать, разве нет?

— Ох, боже, да, как подумаешь про пятидолларовых шлюх в парке, да про чертовых китайских нищенок: дай, дай, дай.

— Но на время всего пребывания чуточку слишком. Я имею в виду, на год неплохо, или вроде того. Но не на три, нет, нет, нет.

— Скажем, полгода.

— О да, полгода отлично. А потом, через какое-то время, еще немножечко.

— Но на все время…

— Ох, боже, на все время…

Розмари вылезла из постели, и голоса слились в бессловесный шум веселого пьянства. Прошлепала в ванную Краббе, включила свет, увидела себя в широком зеркале: волосы Медузы, распухшие от плача глаза, размазанная от неумелых поцелуев китайского мальчишки помада, лакированная коричневая роскошь верхней части тела. Задохнулась под холодной струей душа, мылась и мылась с мылом, вот так и вот так. Вычистила зубы зубной щеткой Краббе, причесалась щетками Краббе, надела шелковую пижамную пару Краббе. А в голове по-прежнему не было ни одной мысли. Она сморкалась и сморкалась, точно при простуде, и, заглянув в ящик тумбочки Краббе, нашла не только чистые платки, но и пачку писем. Почти все они пахли старостью, сыростью, как наполовину съеденное яблоко; она заметила даты из другой эпохи. «Мой самый дорогой Вик». «Дорогой Виктор». «Милый». Люблю, люблю, люблю. Прочитала шесть-семь, все так же сморкаясь. Дело было в том, что Краббе уехал от этой женщины работать в каком-то колледже, туда, где не было жилищных условий для женатых пар, а она, хотя он и уехал, все время о нем думала, по ночам очень сильно скучала. Розмари увидела в зеркале собственный рот, начинавший кривиться, и перед ней промелькнуло быстрое видение каменных масок, которые она видела над просцениумом в ливерпульском театре. Вой раздался откуда-то издалека, вой бродячей собаки. Розмари отказалась от плача — наплакалась. Очень громко, тягуче лились пьяные голоса. Ей не удавалось расшифровать подпись под письмами: Мэл, Мэй, Майя, что-то вроде. И она посылала такие любовные письма, только Джо не хранит их в ящике для носовых платков, если у него есть ящик для носовых платков. Он их показывает своей английской подружке, и они хохочут над ними или издают завистливое похотливое зулусское чмоканье.

— Расколотим чего-нибудь.

— Разозлим их как следует, а?

— У-у-у-у-у-у-у!

Но это где-то выла собака. Розмари вспомнила своих кошек: оставила их без еды, они от нее зависят, по сегодня она слишком устала для исполненья обязанностей. Завтра в школу не пойдет, заболеет. Останется сегодня у Краббе; кошки не умрут: днем съели три банки сардин. Ама вернется, даст им молока. Минуту сентиментально думала про своих кошек: ничего не обещают, ничего не дают, все принимают, не притворяются, будто любят. Символ дома: кошка у огня, на улице клубится туман, по телевизору только что началась программа.

— О-джо-джо-джо, — выла бродячая собака.

Розмари босиком шелково прошелестела по коридору. Гостиную едва освещала единственная настенная лампа. Она все повключала, в том числе лампы в обеденной нише, остановилась у входа на кухню и крикнула:

— Бой! — Ответа не было: только ворочанье и дребезжание, будто кто-то поворачивался на кровати. — Бой! Бой! Бой! — Никто не ответил, никто не пришел. Розмари повернулась спиной к большой светлой комнате, налила себе бренди. Пошла за водой к холодильнику, и стуку тяжелой открывшейся белой дверцы удалось сделать то, чего ее зов не добился. Явился повар в пиджаке и в трусах, забеспокоившись о сохранности приготовленной еды, поставленной в урчащий холод: обед или ленч Краббе на завтра, или когда он там вернется. — Вот ты где, — сказала Розмари. — Я есть хочу.

— А? — Этим звуком Господь наградил только китайцев низшего класса: гортанный, короткий, громкий, вопросительный, неодобрительный, недоверчивый, дерзкий.

— Макан, макан. Сайя мау макан, — прокричала Розмари. — Это что? — И выхватила из холодильника блюдо с холодным кэрри. Повар тоже попытался его схватить, они секунду боролись, причем Розмари почему-то не видела тут ничего неприличного. — Разогрей, — приказала она, выпустив блюдо, — и сделай чапатти.

— А?

— Чапатти, чапатти. Не знаешь, что такое чапатти? Все вы, китайцы, объявляете себя поварами… Ну, где мука?

Но повар увидел на столе у холодильника стакан с бренди, ждавший воды. Оживился, зашумел, сбегал в гостиную, вернулся с почти пустой бутылкой. Заскулил, запричитал, чуть не плакал.