— Ладно, — сказала Розмари, — я скажу туану, что сама выпила. А ты лучше давай, делай чапатти.
— А?
— Если не примешься разогревать кэрри, — громко растолковывала Розмари, — я скажу, это ты выпил бренди. Прикончу бутылку и скажу, ты все выпил.
Повар взялся за дело. Розмари села в кресло и включила радио. Шла какая-то пьеса, какая-то глупая лондонская постановка на зарубежном канале Би-би-си.
«— …Послушай соловья, похоже на очень умелую имитацию соловья.
— На граммофонную запись соловья.
— Все это уже было, ничего нового. Луна над головой, яркая до смешного…
— Вульгарно полная.
— Ночные запахи, горделивые ароматы, какие может купить любая шлюха с Пикадилли. (При упоминании Пикадилли рот Розмари стал плаксиво кривиться.) Но знаешь…
— Что? Что знаю?
— Новых слов тоже нет. Господи, я не боюсь быть вульгарным. Не стыжусь старых-старых клише. Знаешь, правда, Розмари? Знаешь, что я…
— Наверно, знаю, Арнольд, по-моему, я всегда знала…
— Милая…»
Услышав собственное имя, Розмари вскочила в ошеломлении, в злобе, готовая причинить вред издевавшемуся аппарату. Вместо этого заревела, выключила, слыша в замиравшем голосе Арнольда изысканный сценический голос Лим Чень По из Пинанга.
— Ох, Виктор, Виктор, — всхлипывала она. — Где вы? Я стала бы вам хорошей женой, Виктор. — Из кухни доносился громкий шум жарки, слезы брызгали горячим жиром. Она села, рыдая, — как-то театрально теперь, — прочитала литанию из имен, способных ее утешить, взяла себя в руки, сказала: — Не плачь больше, милая. Теперь плохие времена миновали. — В перечне имен отсутствовали некоторые имена: Джо, Роберт Лоо, Джалиль. А одно, как ни странно, присутствовало:
— Вай, Вай, о, Вай. Ох, зачем я вас так обидела?
К чему называть имя Роберта Лоо? Он представляет чисто исторический интерес: о нем не прочтешь ни в одной антологии. Поэма о нем скучна, чересчур коротка, несдержанна, фактически невнятна, к ней нельзя относиться серьезно и даже читать; простое звено в долгом эволюционном процессе: Бейл разбил интермедию на акты; Суррей впервые стал писать белым стихом; Уайет первым ввел сонет, — позабытые поварята великого мира, вытиравшие стол, чистившие картошку, шелушившие лук, рубившие мясо для великого повара, явившегося вскоре из Стратфорда. Холодный, любезный, утонченный оксфордец из Пинанга открыл доступ Азии, а время и горе вручили ключ безобидному скучному китайскому мальчишке, мальчишке, который хотя бы выразил чрезвычайную признательность, а не просто зевнул и сказал: «Выкурим по сигаретке».
Пришел повар, подобострастно доложил:
— Макан суда сьяп.
Розмари села за стол, хозяйкой в пустом доме, положила себе на тарелку кэрри. Чапатти вышли бледными (дома всегда золотистые), толстыми (дома всегда очень легкие). Но она отрывала большие куски, макала в огненный соус, жевала с аппетитом, не обращая внимания на ядовитые капли, пачкавшие рукав пижамы Краббе. Заворачивала, как в пакет, куски свинины, картошку, быстро отправляла в рот. Захватывала перчаткой из чапатти большие куски рыбы. Велела дать воды, нет, не воды, а пива.
— Пива! — крикнула она. Повар заколебался. — Бренди, — пригрозила Розмари. Было принесено пиво.
Она съела четыре чапатти, половину рыбы, всю баранину, почти весь соус, почти все самбалы из дробленого кокосового ореха, крутые яйца, почти весь чатни, бананы, красную капусту. А допивая пиво, вспомнила то, насчет чего давно убедила себя, будто этого не было. В шестнадцать лет, на первой начальной стадии своей красоты, она обедала с тем самым мужчиной в Куала-Ханту. Кэрри с чапатти на Сату-роуд, а потом, с чили в крови, они в конце концов отправились не в кино, а к нему на квартиру близ Букит-Чандан. И он?
— Черный, как туз пик, — громко, удивленно сказала Розмари. — Нет, я не могла. Этого никогда не было.
Впрочем, на самом деле он был симпатичный. Учился на инженерных курсах в Брайтоне. Быстро водил свой белый «ягуар». Божественно танцевал. Где он теперь? Как его звали? Сундралингам? Махалингам? «Сундра» значит прекрасный, «маха» — великий. Имена, которые она толковала теперь слишком буквально, подходили, вполне подходили. В кульминационный момент говорили они по-тамильски, быстрым, искренне чувственным бормотанием.
— Он был холодный, — вслух сказала Розмари, — холодный, как вот эта рыба. — Теперь она думала про кого-то еще, про кого-то в Восточном Кенсингтоне январским утром. — А еще Джо, — добавила она, — правда. — Вновь попробовала заплакать, но слишком наелась для плача. Поковыряла в зубах спичкой из коробка на столике сбоку. Потребовала кофе. После определенных споров, прекращенных упоминаньем о бренди, кофе был сварен и принесен.
Пока со стола убиралось, Розмари развалилась на диване, потягивая «Куантро», глядя вдаль. Вдали, как звезды, маршировали мужчины ее жизни. Когда бой удалился к себе, Розмари сказала репродукции Коро, висевшей над письменным столом Краббе:
— Фактически он вполне умный. И жутко милый. А я гадко с ним обошлась. А он это плохо воспринял. Бедный, бедный мальчик. Я столько могла для него сделать.
Вскоре она лежала в постели, удобно, с сигаретой в губах, заложив руки за голову, под жужжавшим вентилятором у кровати.
— Я рада, что отказала Джо, — объявила она. — Говорила, ничего не выйдет. Он настаивал и настаивал. Теперь бросился в чьи-то объятия по примеру всех прочих. Женится с горя. И все время, что с ней, думает обо мне, понимает, это не одно и то же, даже близко. Но я ему сказала, ничего не выйдет. Ни квалификации, ни амбиций, ни денег, ни перспектив. А у меня все есть. — И глубже нырнула в постель, в шелку на чистом гладком теле. — А речь у него какая плохая. Без конца говорит «ихний». А только подумать о детях, о евразийских детях. Мне лицо свое стыдно было бы показать.
Перевернувшись на правый бок, увидела на полу почти незаметное под столиком у кровати скомканное голубое авиаписьмо, полученное сегодня. В том письме говорилось, что Джо вынужден броситься в объятия другой женщины, жизнь невыносима, но он теперь понял, что Розмари никогда не передумает. Прощай, о жестокая. Она слезла с кровати, подобрала письмо, еще больше скомкала, пошла с ним в уборную, бросила и смыла водой. Слова с криком ушли в городскую канализацию, в море. Бедный Джо. Розмари вернулась в постель и заснула.
Роберт Лоо не мог заснуть. От волнения руки и ноги плясали под тонкой простыней. Он до последнего такта протанцевал Второй Бранденбургский концерт, скерцо Седьмой симфонии Бетховена, прелюдию к «Мейстерзингерам», финал «Жар-птицы», фуговую увертюру Холста. Но ритмов недоставало, а то, что пелось над ритмами, не совсем соответствовало его высоконапряженному, почти лихорадочному состоянию. Все это слишком универсальное, слишком общее, слишком зрелое, слишком мало связанное с безумным потоком любви. Разве музыка когда-нибудь могла такое передать? Он мысленно слушал Вагнера, пролистывая любовные темы «Мейстерзингеров», великий дуэт из «Валькирий»; у Бетховена ничего; может, у Хуго Вольфа в какой-нибудь песне?
Лихорадка, лихорадка. Наверно, глаза у него сверкали, когда он вошел в заведение, голова горела. Иначе зачем отцу проявлять такое внимание, а матери суетиться, отправляя его в постель с аспирином и с бренди? Впрочем, может быть, думал Роберт Лоо, дело вовсе не в том. Отец безнадежно запутался со счетами, братья еще пуще. Он, будучи музыкантом, легко играл с цифрами: может, отцу хватило этого вечера, чтоб почувствовать незаменимость сына. Хотя нет, он и раньше отсутствовал, когда Краббе отправил его в Сингапур для записи квартета. Квартет? Роберт Лоо попробовал мысленно его прослушать, но играли как бы эльфы на крошечных инструментах, немыслимо высоко, тоненько. Вся написанная до нынешнего вечера музыка, конечно, должна был незрелой, ее надо переписать, а лучше уничтожить.
Скорей всего, отца с матерью ошеломила возможность распада семьи, и его непочтительность, выбитый им кирпич, обернулась пугающей перспективой обрушения с громом и пылью целой постройки. Может быть, мать на отца накричала, поколотила, виня в тирании и эксплуатации, а отец испугался и струсил визгливой бури.