Изменить стиль страницы

Вскоре настанет лето, и тогда, наверное, нет, наверняка можно будет разглядывать Софи в узеньком бикини, впереди курится дымкой водоем, позади курятся дымкой дубравы в росе, а между ними — испарина двух тел, что сплелись в объятии. Ханс какое-то время идет, не разбирая дороги, потому что перед ним открываются виды на будущее, может быть, удастся в следующий раз запустить Софи на полный ход. Стоит ему только представить себе, что у Софи там, между ног, как у него самого между ног торчком встает, что затрудняет бег и прыжки. Ее тело наверняка белое и нежное, а у Анны оно темное и грубое. Однако никогда в будущем он не станет презирать Анну, будет относиться к ней с сочувствием и пониманием. И потом, когда станет студентом, он всерьез займется ее проблемами, что-то посоветует, в чем-то поможет. Иногда они с Софи будут брать с собой Анну на автомобильную прогулку, во время которой можно будет, пусть и с трудом, обучить ее какому-нибудь виду спорта, что откроет ей радостные стороны жизни и изменит ее мировосприятие в положительном смысле. Скоро зацветут каштаны, пожилого человека это радует больше, чем того, кто помоложе, потому что молодому еще не раз предстоит видеть каштаны в цвету, а старый скоро вообще ничего видеть не будет. Молодого человека они радуют больше, чем девушку, потому что под цветущим каштаном он будет целовать девушку в губы, а девушке придется отбиваться.

Город пахнет городом, он лучше сельской местности, откуда спасаются бегством. Город пахнет приключениями, джазом, кафешками и выхлопными газами. Ханс крутит портфелем, представляя, как вечером в танце он раскрутит Софи. Термос подвергается опасности быть разбитым, жизнь прекрасна, сейчас мать снова все отравит, разглагольствуя о политике и загоняя свою горечь в шелестящие кипы конвертов. В будущем месяце она, возможно, получит работу, оплачиваемую получше, в какой-то конторе, которая хочет взять ее в штат, чтобы помогала в бухгалтерии.

Вот она сидит, колотит по пишущей машинке и поносит вслух мелких буржуа и обывателей, которые громче всех приветствовали Гитлера и с которыми ее сын не должен общаться. Свою мелочно-эгоистическую жажду наживы эти политически безответственные элементы удовлетворяют за счет социально слабых слоев населения.

Ханс швыряет все на скамейку в кухне, сбрасывает башмаки. Его умерший отец с неуместным оптимизмом и неуместной верой в историческую созидательную миссию трудящихся таращит глаза с фотографии на стене, оправленной в рамку, в которую он, по крайней мере на ближайшие годы (пока вообще хоть кто-нибудь еще о нем вспоминает), втиснут, будучи не в состоянии больше классово бороться. Поделом ему, патологическому альтруисту, обратился в прах в огне печи, неизвестно даже, где могила. И если можно верить тому, что говорят, вместе с ним миллионы других точно так же обратились в прах и исчезли, не оставив следа в этом мире, в который приходят все новые люди, чтобы в свою очередь тоже исчезнуть, потому что существование их не имеет никакого значения. Никто их никуда не записывает, никто их не считает. Ханс же не исчезнет, а, наоборот, в вечерней гимназии предстанет в полную рост. И как только выдастся свободное время, будет браться за теннисную ракетку. Занимаясь спортом, особенно остро ощущаешь, что ты живой, чего незнакомый папаша ощущать уже не в состоянии, потому что больше таковым не является. Может быть, папа тут же, прямым ходом отправил бы его в гимназию, если бы только смог. Позднее Ханс станет экономическим тузом, боссом в империи отца Софи, потому что женится на его дочери. И лавры, полученные авансом, он оправдает полностью, чтобы отцу ее не пришлось сожалеть, что взял его в зятья. Придется много работать, но потом он все же добьется признания. Прежние сомнения и скепсис рассеются не позже, чем после рождения первого ребенка.

Ни в коем случае не коченеть под землей вместе с миллионами уничтоженных, а греться у огонька спортивного энтузиазма и джазовых ритмов.

Ханс в беспорядочной последовательности срывает с себя предметы одежды и говорит матери, повествующей о войне и о финансировании СС американской фирмой с Уолл-стрит, что Америка дает миру голубые джинсы и всю заводную музыку и что он собирается сделать карьеру по образцу американского менеджера. Однако он никогда не отречется от своих чувств и не превратится в холодного и черствого человека, у которого одна лишь карьера на уме.

На плите громко вскипает что-то вонючее и дешевое. Пишущая машинка в ужасе запинается и умолкает совсем.

Ханс говорит матери, что человек должен стать свободным и потому бунтует, вот тогда начинается жизнь без принуждения, так всегда повторяет Райнер. Вот уж что верно, то верно, не отнять. Позднее, когда повзрослеешь, начинается принуждение экономической жизни, в котором происходит скрытая манипуляция массами. Равных людей не бывает, они получаются разными по цвету, форме и величине.

Мать говорит, что такое понимание свободы слишком размыто, мы ведь не в безвоздушном пространстве находимся, а обусловлены общественными отношениями. Она накладывает в тарелку не поддающуюся определению массу, подозрительно похожую на манную кашу, и обвиняет разных людей из социалистической партии Австрии в измене. В первую очередь она обвиняет социалиста Хельмера, пресловутого министра внутренних дел, который в пятидесятом году приказал арестовать представителей заводских комитетов, да и вообще у него много чего было на совести. Прошлое этой темной личности прикрыто плотной завесой тайны, приподнять которую оказалось не под силу даже федеральной полиции госбезопасности. Но и другим функционерам от социал-демократии: Вальдбруннеру (министр энергетики и доносчик), Чадеку (министр юстиции и обвинитель на процессах против рабочих), многим другим руководящим профсоюзным деятелям, которые дерьмом обмазали свою партию и ее славные традиции, достается от матери самым решительным образом, невзирая на лица, посты и должности. Не говоря уже об Олахе, провокаторе и агенте тайной службы.

Ханс говорит, что поднялся выше безвоздушного пространства заурядного бюргера, где запросто задохнуться можно.

Мать кромсает хлеб ломтями, конечно же, толстыми, как кирпичи, а не тоненькими и изящными, и обращает внимание своего неудавшегося сына на то, что тем самым он и превращается в бюргера, в обывателя.

— Ставя себя выше бюргерской системы ценностей, ты тем самым ее признаешь. Как следствие — перестаешь воспринимать бедственное положение рабочих. Уже говоря просто о «человеке как таковом», ты совершаешь преступление, потому что этого универсального человека нет в природе, никогда не существовало и существовать не будет, есть рабочие и есть эксплуататор рабочих со своими приспешниками.

Ханс вслед за Райнером повторяет, что жутко становится, как представишь себе, что ты — лишь часть какого-то там целого. Потому что ты всегда — совершенно отдельный и в полном одиночестве, и при всем при том — единственный в своем роде, неповторимый, это придает силы.

Матушка оглушительно взвывает, не потому, что порезалась, а потому, что сын ее встал на неправедный путь.

— Вернись! Ты идешь наперекор потребностям и чаяниям своего класса, Ханс! Нет ничего универсально-общечеловеческого. Вместо того чтобы желать своему классу сплоченности, а тем самым — силы, ты хочешь разобщить его, расчленив на отдельные молекулы, изолировав каждую из них.

Мать похожа на разъяренного шершня, который сейчас примется брызгать вокруг манной кашей и в стотысячный раз приводить в пример убиенного папашу, у которого все получалось лучше. Понятно, что он теперь с этого имеет. И какие мучения ему пришлось пережить, просто невероятно, до чего Хансу никакого дела нет, ведь ему-то хочется вместе с Софи прожить невероятно счастливо.

Мать говорит, что не она воспитала в своем сыне такой эгоизм. И уж подавно не отец. И снова материнский перст привычным движением указует на любимые, но почти уже стершиеся в памяти черты лица. Ханс говорит (и папа пускай это тоже слышит), что в своей любви, а именно в любви к Софи, он сметет все преграды и границы, все равно, какие бы то ни было, а до борьбы, и не важно, во имя каких идеалов, ему нет дела, потому что любовь его беспредельна и не знает границ.