Изменить стиль страницы

— Людей нельзя бить из ненависти, это следует делать без всякой причины, насилие должно быть самоцелью, — увещевает ее брат Райнер.

— По мне главное — бить, все равно, с ненавистью или без, — отвечает Анна.

— Ты вообще ни во что не врубилась, — говорит Райнер с сознанием собственного превосходства.

— Вот дерьмо, — заявляет Ханс. Употребляя это вульгарное выражение, он хочет сказать, что порвал рубашку. — Мамаша опять бучу устроит.

— Сейчас зайдем в подворотню потемнее, все поделим, — говорит Анна, — а завтра ты новую купишь.

Райнер своих родителей ненавидит и боится. Они произвели его на свет и заняты тем, что содержат его материально, пока сам он одержим занятиями поэзией.

— Без страха нет ненависти, — считает Анна, которая в науке ненавидеть заслуживает ученой степени, — если ничего не бояться, нечего будет и ненавидеть, и воцарится тоскливое равнодушие. Тогда лучше подохнуть. Обывателю настоящая ненависть неведома. Без сильных эмоций мы превратились бы в неодушевленные предметы или вообще бы умерли, что и так происходит достаточно рано. Я люблю искусство во всех его проявлениях.

— Я ни к чему не питаю ненависти, — говорит Софи, — не вижу в своей жизни ничего, что могло бы эту ненависть питать.

— Единственное ощущение, тебе доступное, — твоя любовь ко мне, — изрекает Райнер. — Когда мы тычем пальцами в глаза жертве, мы связаны друг с другом крепче любых брачных уз. Мы вообще — против брака.

— Мне пора идти, — заявляет Софи, которой всегда пора куда-то идти.

— Ты не можешь бросить меня именно сейчас, в тот момент, когда мне нужен кто-нибудь, кому я все могу растолковать, — вскипает Райнер.

— Так вот же, с тобой остаются целых два человека, — отвечает Софи, которую нисколько не трогает его порыв, — им все и растолкуешь. Мне пора домой.

— А твоя доля?

— Завтра в школе отдашь.

Ханс уже тянет когти к деньжатам, запекшаяся нитка слюны в уголке губ деликатно намекает на его алчность.

— Погоди ты, сейчас, сейчас, — отмахивается Райнер.

— Ты красиво дерешься, — льстит Анна молодому работяге, поглаживая его бицепсы; мать никогда его так не гладит, ей бы и в голову такое не пришло. В этом движении есть некая двусмысленность, оно значит больше, чем может показаться на первый взгляд.

— Я от тебя торчу, — говорит Анна Хансу.

— Ну ладно, пока. До завтра, — прощается Ханс с Анной и Райнером.

Напряжение спадает, и близнецы направляются домой, в восьмой район, густонаселенный мелкими буржуа, главным образом служащими и пенсионерами. И эти двое — часть бюргерского мирка, так же точно как огрызок — часть яблока, и здесь они чувствуют себя, как дома. Здесь они на самом деле дома и уже идут вверх по лестнице мрачного жилого здания, стараясь ни к чему не прикасаться, чтобы не замараться в линючей нищете. Они достигают вершины, которая находится на пятом этаже. Конечная остановка. И только они ступают на порог, как вместе с ними входит в неуютный дом усталость, нехотя отворяя дверь напряжению: у него на сегодняшний вечер есть еще кое-какие планы, для которых брат и сестра, в общем-то, не нужны. Брат с сестрою вновь возвращаются в обыденность и запирают за собой дверь.

***

Вот перед нами квартира, а вот и родители. В промежутках между разбойными походами здесь царит монотонный покой. Дети незаметно покидают детский мирок и погружаются в мир взрослых, сопряженный с обязанностями. Брат и сестра обязанностями пренебрегают.

Их старое и убогое жилище зажато со всех сторон такими же третьесортными квартирами, коим несть числа в старой имперской столице. Отвратительные, безликие, старые людишки шаркают в них взад-вперед, снуют с горшками и кувшинами к общим клозетам и водопроводным кранам на лестнице. В этой бесконечной суете не происходит ничего стоящего.

Бывает, что и здесь вдруг проклюнется гений, ведь питательной почвой ему служит грязь, а пределом положено сумасшествие: из грязи он хочет вырваться любой ценой, уберечься же от сумасшествия удается не всегда. Родители и не подозревают, что в их спертом мирке подрастает гений — сын Райнер. Он почти до колен выкарабкался из липкой грязи отчего дома, пытается вытащить ногу и опереться на нее, но снова и снова проваливается в жижу, как увязший в трясине носорог. Такую сцену он видел в кино, в фильме «Пустыня живет». Во всяком случае, голова Райнера, в которой гнездится неприглядный червь его литературного дарования, торчит сверху, и он взирает на груды изношенного и затхлого белья, на уродливую мебель, рваные газеты, растрепанные книжонки, на громоздящиеся в углу картонки из-под стирального порошка, на кастрюльки с пригаром и плесенью и на кастрюльки с пригаром, на котором плесень еще не завелась, на чайные чашки, покрытые невообразимым налетом, на хлебные крошки, карандашные огрызки, катышки от ластика, исчерканные кроссворды, заскорузлые носки, — взирает на все и ничего не замечает, ненароком вперяя взгляд в высокие сферы искусства, в то царство, которое открыто редкому счастливчику.

Сегодня Райнер и Анна еще в гимназии, куда им надо таскаться каждый день, вплоть до экзаменов на аттестат зрелости.

Господин Витковски вернулся с войны без одной ноги, но с чистой совестью; на войне он был хоть куда, не то что теперь, а именно был невредимым, двуногим и в войсках СС. Все рвение, с каким он прежде исполнял профессиональный долг, он обратил теперь на свое хобби, не признающее границ, — на художественную фотографию. Былые его противники рассеялись, вылетев в трубы крематориев Освенцима и Треблинки или покрыв собой славянские земли. Фотографируя художественно, отец Райнера неустанно и ежедневно преодолевает те узкие пределы, в которые ныне втиснута Германия. Лишь обыватель в своем тесном мирке блюдет границы, в фотографии границы создает одежда, и Витковски-старший ломает все барьеры, образуемые одеждой и моралью. Мать сразу смекнула, от кого их сын унаследовал тягу к искусству — от отца. У отца глаз художника-любителя.

— Раздевайся, Маргарета, сделаем пару-тройку снимков обнаженной натуры!

— Опять раздеваться? Стоит мне взяться за уборку, как ты снова за свое.

— А кто семью кормит, ты или я? — вопрошает господин Витковски, днем — пенсионер по инвалидности, по ночам — портье в гостинице. — С моим увечьем мне только и осталось, что заниматься порноснимками, моим хобби. Для людей зрелых порнография не существует, она для тех, кем надо управлять. И коли дети мои не желают следовать в страну увлечений, то придется тебе, Гретель, проследовать туда за мной. А теперь живо, пулей, фотокамера уже ждет не дождется, чтобы приступить к исполнению своих обязанностей.

— Неужели нельзя фотографировать меня одетой, как все другие делают?

— Нет, в одежде каждый может, кто по выходным щелкает забавы ради. К тому же я получаю удовольствие дважды: во-первых, когда снимаю, а во-вторых, когда оглядываю снимки критическим оком. А еще есть проявка пленок и печать фотокарточек. Люблю я это дело. В искусстве нужно всегда сражаться за результат. Ты, Гретель, себя принуждаешь, и на снимке это сразу заметно. Дарование художника проявляется, помимо прочего, еще и в его глазах, в глубине которых оно пылает ярким огнем. Итак, поехали! Домохозяйка у себя на кухне переодевается, за ней подглядывает посторонний тип, она пытается прикрыться, но под рукой ничего подходящего, скажем, одна только прихватка для кастрюль. Слава богу, ею не прикрыть даже самого необходимого. А мне как раз и нужно самое необходимое. Вдобавок эта рохля прикрывается совсем не там, где надо. Давай, Гретель, давай! Вот дура, самое главное в тени оказалось, лоханку совсем не видно!

— Да я же все делаю, как в прошлый раз!

— А вот и неправильно, надо каждый раз все делать совершенно иначе, чтобы добиться неповторимого художественного эффекта. И уж предоставь мне все решать. Кто тут специалист в фотографии, ты или я?

— Конечно, ты, Отто.

— Так-то лучше.