Весь класс с души воротит от такого спектакля: профессор с профессоршей сами толком не знают, о чем говорят. Оба-то, поди, ни разу еще ни в чьей дырке не ковырялись и никого за конец не держали.
Софи Пахофен изысканно движется вдоль воняющих мелом стен, выуживая из портмоне деньги на пресловутый школьный бутерброд и стаканчик кока-колы. Анна, завидуя, прячет толстый ломоть хлеба, который мамочка намазала топленым салом, вложив в него всю свою душу, потому что Анна — ее любимица (такая же женщина, как и она сама), а вот Райнер — папенькин сынок. Райнера любовь к Софи поразила, как удар ребром ладони по горлу, и к девушке, которую он втайне обожает, он обращается со словами:
— Сознание со всей очевидностью теряет из виду телесный рост другого человека, впитывая в себя лишь собственную набухающую телесность, ибо именно она становится высшей и последней целью. Теперь, Софи, тебе это известно. Нужно поступать в соответствии с этим знанием.
Ногти Райнера впиваются в ладонь. Ему ужасно хочется заполучить Софи, которая, понятное дело, тоже этого сильно хочет, просто не решается признаться себе в этом.
Райнер ставит Софи в известность, что он — хищный зверь, а она — его добыча. Софи говорит:
— Не понимаю, о чем ты. Хочешь сходить со мной на теннис?
Райнер говорит, что предпочитает играть исключительно на своем поле. Взгляд Софи устремляется куда-то в сторону. Райнер говорит, что ей, дескать, нужно усвоить: жажда ласкать кого-то преображается в жажду того, чтобы ласкали тебя. Хочется сильно, до дурноты ощутить, как распускается цветком твое тело. Чувствовала ли она, Софи, когда-нибудь нечто подобное? Если нет, то он ей покажет, как это делается.
Софи выходит на улицу.
— Меня от всего тошнит, а сегодня — особенно, — заявляет Анна.
Когда Софи вернется от бакалейщика, купив себе булочку с салями, Райнер прикажет отдать булку ему. Он испробует на Софи свою волю. Софи возвращается, и Райнер для пробы с жестокой гримасой берет ее за шею, размещая пальцы прямо на сонной артерии.
— Ой, ты что, совсем спятил, там ведь нервы проходят, а их очень легко умертвить, даже если понарошку.
— Насчет понарошку и речи быть не может, — говорит Райнер. — Я этот приемчик в одном французском фильме видел.
— Но ты ведь не станешь людей убивать только потому, что видел это в кино?
— Кто знает, на что я способен, — говорит Райнер. — Мне ясно только, что я способен на невообразимо жестокие вещи, просто удерживаю себя от них.
Анна за спиной глаз не сводит с разъятой пополам булочки.
— Я тебе тоже купила, — угощает ее Софи. — С селедкой и луком, как ты любишь.
— Отлично!
Умяв свою порцию, Анна тут же направляется в уборную и сует пальцы в глотку. И вот все вновь появляется наружу, только в обратной последовательности, сначала лук, а потом селедка. Анна с интересом разглядывает исторгнутое из себя и дергает за ручку слива. У нее такое чувство, будто вся она целиком состоит из грязи, ничего удивительного, ведь грязь эту она, как магнит, изо дня в день притаскивает с собой из дому.
Однажды, еще ребенком, она подсматривала за мамочкой в ванне. Та купалась не как обычно, а в старых белых трусах, которые в воде пузырились и раздувались парусом. На них были красные пятна. Гадость какая. Такое вот тело — лишь скоропортящийся довесок к человеку, а вовсе не его суть. Хотя есть много чего в продаже, что можно запихать внутрь этого тела или навешать на него. Когда на глаза Анне попадается что-нибудь белое, ей сразу хочется посадить на него пятно.
Навязчивые мысли о мерзопакостях текут в мозгах Анны лишь в одном направлении. Шлагбаум поднимается, пропуская только в одну сторону. Мысли проникают внутрь, больше никогда не выходя наружу, мерзости накапливаются, распирают мозг, создают давку, а запасной выход заколочен досками. Скажем, унизительное воспоминание о том, как родительницы нескольких девиц из школы нажаловались на нее классной руководительнице. Дело в том, что развивающаяся сексуальность Анны находила выход через рот — в виде скабрезных анекдотов (кстати, и половое чувство Райнера всегда проявляется исключительно через рот). Анна, как утверждали родители, растлевала тем самым детские нетронутые души некоторых соучениц. В ту пору у Анны впервые и начались трудности с речью, с тех пор язык ее все чаще заявляет: нет, сегодня я работать отказываюсь.
В настоящий момент Анна снова сажает грязные пятна, и сильнее всего ей хочется покрыть ими всю оболочку Софи. Но та сделана из высококачественного грязестойкого материала. Грязь к такому не пристает.
Или, скажем, другой примерчик. Анне четырнадцать лет. Голая, она сидит на полу, раздвинув ноги, и при помощи старого зеркальца и бритвенного лезвия пытается лишить себя девственности, чтобы избавиться от кожицы, которая, говорят, там внизу выросла. Не располагая анатомическими познаниями, она разрезает промежность, которая сильно кровоточит.
Когда Анна выходит из вонючего школьного клозета, снежно-белая Софи накрывает ее стремительной лавиной и погребает под собою.
— Заглянешь ко мне после школы?
— О'кей.
Анна упорно тужится изо всех сил, но наружу не прыскает больше ни крови (как тогда, ванной), ни чернил, ни малинового сока, ни слизи.
Софи, едва касаясь земли, выпархивает мимо нее на улицу. Там светло. Настолько светло, что Софи уже не выделяется на этом фоне и исчезает бесследно.
Отец Ханса Зеппа участвовал в рабочем движении, его убили на Лестнице смерти в Маутхаузене. Лучи заходящего солнца, словно не ведая, что такое могло случиться когда-то, отражаются в стеклах домов на Кохгассе, ослепляя еще сильнее, чем прямой свет. Могущество природы заставляет людей зажмуривать глаза. Принуждает их слепнуть… Обитатели улицы имеют большой исторический опыт по части зажмуривания глаз.
Напротив — галантерейная лавчонка. На маленьких, связанных крючком салфетках в витрине помещаются разноцветные нитки, мотки шерсти, острые иголки. Ханс, тронутый за живое предметами быта, входит во двор муниципального дома, где живет вместе с матерью. Он застывшим взглядом смотрит сквозь пожилую владелицу лавки и ее дочь (обе в черных халатах), отпускающих товар женщинам-надомницам. Мать Ханса тоже надомница. В своей неухоженной квартире она — за деньги, разумеется, — печатает адреса на конвертах.
Картошка, апельсины и бананы в зеленной лавке по соседству тоже выглядят очень обыденно и натурально. «Анна с Райнером наверняка бы сравнили все эти простые вещи с чем-нибудь, знакомым им по искусственной и вычурной поэзии, — думает Ханс с чувством превосходства. — Я намного ближе к природе, я держу руку на пульсе времени. Я свободен в своих естественных чувствах и проявлениях, я допускаю их в себя и выпускаю их наружу». На Лаудонгассе почти непрерывно скрежещет трамвай «пятерка», сначала на остановке, теперь на повороте у булочной. «Я еще не испорчен искусством и литературой», — размышляет Ханс.
Мать тоже смотрит на отраженные блики заходящего солнца. Ее голова и сердце отданы социал-демократам, которые ее частенько разочаровывали. Нельзя, чтобы такое случалось чаще, не то она попытает счастья с коммунистами.
— Откуда у тебя этот пуловер, Ханс? Такая шерсть (кашемир) никак не по зубам нашему домашнему бюджету.
Мать поджигает ниточку, и вонь подсказывает ей: чистая шерсть. Ханс, явившийся домой из энергетической компании «Элин-Юнион», где он учится на монтера силовых установок, тут же сообщает, что пуловер получил в подарок от Софи, своей подружки, у которой богатые родители. И все же он — мужчина, а она всего-навсего женщина. Так оно и останется, уж он об этом позаботится.
— Если так будет продолжаться, ты, сам того не заметив, скатишься к предательству рабочего дела, — говорит мать. Ханс идет на кухню, в единственное отапливаемое помещение, наливает стакан молока, чтобы поддержать в себе силы для упорных занятий спортом. Он спит в крошечной комнатенке, а мать — в холодной гостиной.
— Насрать на рабочий класс, даешь рок-н-ролл!