Мыльная Голова трижды сложил бумагу и положил в конверт. У него не было печати, но имелся сургуч. Он достал из-под кровати коробку, когда-то хранившую в себе сигары, и начал в ней рыться. Там он держал наиболее ценные для себя вещи: клочок шерсти, который выпал из запонки для манжета в отеле Чикаго; золотой кулон в виде буквы Y с приклеенным к нему кусочком коралла, который принадлежал матери, хотя он никогда ее не знал; четыре большие заколки, которые Велма оставила на краю раковины; испещренная голубой крошкой толстая резинка с головы девочки по имени Сокровище; черноватый вентиль с раковины тюремной камеры в Цинцинатти; два мраморных шарика, которые он нашел под лавкой в парке Морнингсайд одним прекрасным весенним днем; старый каталог Лаки Харт, все еще пахнущий пудрой цвета ореха и мокко; косметический крем с лимоном. Завороженный всеми этими вещами, он забыл о том, что искал. Усилие, приложенное для того, чтобы это вспомнить, было слишком тяжелым, и на него нахлынула волна слабости. Он закрыл коробку, лег на кровать и заснул мертвым сном, не слыша слабых всхлипываний пожилой хозяйки, которая, возвращаясь из своего магазинчика сластей, увидела мертвое тело пса по имени Боб.

Лето

Стоит мне только ощутить во рту твердость земляники, и я вижу лето — пыль и мрачные небеса. Похоже на сезон штормов. Я не вспоминаю засушливые дни и ночи в поту, но вот ураганы, внезапные, жестокие ураганы, пугали меня и одновременно утоляли мою жажду. Хотя не стоит доверять памяти: я вспоминаю летний ураган в городе, где мы жили, но вижу лето 1929 года и свою мать. Она рассказывала, что тогда был торнадо, уничтоживший на своем пути половину кварталов на юге Лорейна. Я смешиваю то ее лето с моим. Когда я ем землянику и думаю об ураганах, то вижу ее. Худощавую девушку в розовом платье из крепа. Одна рука на поясе, другая у бедра — она ждет. Ветер обдувает ее, проносясь высоко над домами, но она стоит, упираясь рукой в бок. Улыбается. Ожидание и обещание, которое чувствуется в ее руке, лежащей на поясе, не уничтожит никакая буря. В летнем торнадо 1929 года рука моей матери вечна. Она сильная, она улыбается и спокойно стоит, пока мир вокруг нее рушится. Слишком много деталей, чтобы это было настоящим воспоминанием. Общеизвестный факт становится личной реальностью, и времена года в городке Среднего Запада превращаются в Мойр наших маленьких жизней.

Лето было почти в самом разгаре, когда мы с Фридой, наконец, получили наши семена. С самого апреля мы ждали волшебной коробочки, где лежало множество пакетиков — мы продавали их по пять центов каждый, а это вполне могло бы дать нам право попросить у родителей новый велосипед. Мы верили в это и большую часть времени проводили в походах по городу, продавая наши пакетики. Хотя мама запрещала заходить к ее знакомым или соседям, мы стучали во все двери и заходили во все дома, где нам открывали: в дома, где на двенадцать комнат приходилось шесть семей, где все пропахло жиром и мочой; в маленькие деревянные четырехкомнатные домики, спрятанные в кустах неподалеку от шоссе; в жилища над магазинами рыбы и мяса, над мебельными магазинами, салунами и ресторанами; в чистые кирпичные дома, украшенные разноцветными коврами и стеклянными вазами с рифлеными краями.

В то лето мы думали лишь о деньгах и семенах, вполуха слушая то, о чем говорили люди. В домах знакомых нас приглашали войти, усаживали на стул, угощали холодной водой или лимонадом, и пока мы сидели и отдыхали, люди продолжали заниматься домашним хозяйством и вести беседы. Мало помалу мы собрали воедино осколки этой истории, тайной, ужасной и пугающей. Лишь после двух или трех таких мельком услышанных разговоров мы поняли, что речь шла о Пеколе. Расставленные в нужном порядке, эти фрагменты складывались следующим образом:

— Ты слышала о той девочке?

— Какой? Которая беременна?

— Ага. И знаешь от кого?

— От кого? Я не знаю всех этих негодников.

— Да нет, тут не в негодниках дело. Говорят, это Чолли.

— Чолли? Ее папаша?

— Ага.

— Боже милостивый. Поганый ниггер.

— Помнишь, он однажды пытался их сжечь? Я уже тогда говорила, что он не в себе.

— И что же ее мать будет делать?

— Думаю, то же, что и раньше. Он ушел.

— Округ не позволит ей сохранить ребенка.

— Не знаю.

— Все эти Бридлоу какие-то чокнутые. Их мальчишка все время убегает, а девчонку все дурят.

— О них никто ничего толком не знает. Откуда они и кто такие. Да и родственников у них нет.

— Как думаешь, почему он это сделал?

— Да он просто грязная скотина.

— Ее должны забрать из школы.

— Должны. Она тоже виновата.

— Да ты что, ей же, наверное, и двенадцати нет.

— Но нас-то там не было. Почему она не сопротивлялась?

— Может, она сопротивлялась.

— Да? И откуда ты знаешь?

— Ребенок, скорее всего, не выживет. Говорят, ее так избила мать, что счастье, что она сама осталась жива.

— Ей повезет, если ребенок не выживет. Был бы самым уродливым созданием в городе.

— Да, тут уж ничего не попишешь. Такой закон: от двух таких уродов может родиться только еще большее уродство. Пусть лучше будет в земле.

— Я бы не стала волноваться. Чудо, если он выживет.

Мы удивлялись недолго; на смену удивлению пришел странный вид защитного стыда: Пекола сбила нас с толку, ранила, и в конце концов мы почувствовали к ней жалость. Наша печаль прогнала прочь все мысли о новом велосипеде. И я уверена, что печаль была столь сильной потому, что ее никто не разделял. Люди чувствовали отвращение, забавлялись, были в ужасе, в гневе, проявляли любопытство. Но мы хотели услышать, как кто-нибудь скажет: «Бедная девочка», «Бедняжка», однако люди только качали головами вместо того, чтобы говорить это. Мы искали глаза, в которых было бы участие, но видели только маски на лицах.

Я думала о ребенке, которому все желают смерти, и очень ясно видела его. Он находился в сыром темном месте, голова покрыта большими колечками волос, на черном лице, как монетки, блестят черные глаза, у него широкий нос, толстые губы, и живой, дышащий шелк черной кожи. Никаких искусственных желтых челок, окружающих мраморно-голубые глаза, никакого вздернутого носа и кривого рта. Больше, чем любовь к Пеколе, я чувствовала желание найти того, кто хочет, чтобы этот черный ребенок выжил — просто чтобы противостоять всеобщей любви к белым куклам, Ширли Темпл и Морин Пил. Фрида, должно быть, испытывала то же самое. Мы и не думали о том, что у Пеколы не было мужа: многие девушки, родившие детей, были не замужем. И нас не беспокоил тот факт, что отец ребенка был одновременно и отцом Пеколы; мы не понимали, как от мужчин получаются дети — по крайней мере, отца-то она знала. Мы думали только о всепоглощающей ненависти к еще не рожденному ребенку. Мы помнили, как миссис Бридлоу била Пеколу и вытирала розовые слезы замершей белой куколке, голос которой звучал как скрип двери холодильника. Мы помнили, какими смиренными были одноклассники под взглядом Мерин Пай, и как они выглядели, когда на глаза им попадалась Пекола. А может быть, мы и не помнили, а просто знали. Мы ограждали свою память от всего и всех, рассматривая разговоры как шифр, который необходимо разгадать, а жесты как объекты внимательного анализа; мы стали упрямыми, хитрыми и самонадеянными. Никто не обращал на нас внимания, но мы не уставали за собой следить. Наши ограниченные возможности были нам тогда неизвестны. Единственным препятствием был рост: окружающие приказывали нам лишь потому, что были больше и сильнее. И с самоуверенностью, усиленной жалостью и гордостью, мы решили переменить ход событий и изменить человеческую жизнь.

— Что мы будем делать, Фрида?

— А что мы можем? Мисс Джонсон сказала, что будет чудо, если ребенок выживет.

— Тогда давай сделаем чудо.

— Как?

— Мы можем помолиться.

— Этого мало. Помнишь последний раз, с птичкой?

— То было другое; она почти умерла, когда мы ее нашли.